— Мы подонки! Мы шахиды-террористы! Мне так стыдно перед нашим ребенком. Сегодня получится, я чувствую.
— Мы отстой. Мы кунсткамера чувств. Но мы постараемся.
У слов определенно были оттенки. Они вспыхивали и гасли, мгновенно меняясь, как узор в калейдоскопе.
— Мы чума египетская. Как ты меня терпишь? — спросила она. — Хоть бы ты изменил мне, что ли. Что напрягаешься, шучу. А мне было бы, наверное, интересно любить тебя как чужого, такого красивого, другого...
“Не затем ли трава, чтобы цвета? — думал Романчук, чувствуя щекотание у сердца. — Не затем ли цвета, чтобы костюм? Не затем ли костюм, чтобы проезжать мимо? Я не могу, я не хочу. Зачем мне жить с открытыми шторами?..”
Он истово, религиозно обнимал стонущую Лю, отдавая энергию на взрыв.
Через месяц дети травы выросли в подростков, во взрослых. Сквозь них, встав им на плечи и придавив, вылезли другие. Появились розовые и фиалковые граммофончики, фиолетовые репейники и какие-то темные четырехлистные без цветов, — а сама трава исчезла, ушла назад в землю. Романчук наблюдал с интересом. Романчук-то думал, что травы растут враз. То есть он, конечно, знал, что есть сезоны цветения, но не замечал, как травы вытесняют, душат друг друга. Он медленно ехал по дороге, плавно давя на педаль, слыша, как ползут из земли травы, как выступает роса. Травы разговаривали между собой ароматом, полынь перекрикивала.
Выскочили одуванчики — целый луг. Самые знакомые и интересные с детства цветы. Желтые, крупные, такие кучные и деловитые, будто на совещание. Через недели к желтым одуванчикам присоединились другие, в белых барашковых шапках, — старики спустились с гор увещевать молодежь. Потом как-то все они враз исчезли, и с неделю на их месте ничего не было из цветов, только наливалась, змеясь, темно-зеленая, до синевы, поросль — невероятные переплетения, бесцветочно тянущиеся к дороге...
И вдруг в одну ночь сквозь массу выстрелили длинные, обсыпанные мелкими желтыми цветками стебли. И заполонили весь луг, зажигая его в сумерках.
Рост всего замедлился, дело было сделано. Посреди фосфорического поля темнел дом с фиолетовыми ставнями.
“Какое дело?” — думал Романчук озадаченно.
Его теперь коробили некоторые сочетания цветов в зданиях, одежде встречных. По дороге домой он вписывался в толпу штрихом мастера, виньеткой, разбавляя и ретушируя, исправляя эту кричащую безвкусицу.
И уже снисходительно смотрел на классическое желто-синее, черно-белое... Хотя в исполнении природы классика была волшебна — облака на небе, цветы на холмах, панама на ребенке... Романчук ехал, крутя головой по сторонам, ошарашенный.
На вытянувшейся тенями окраине, на песочной обочине, Романчука чуть не сбила прострелившая дорогу вишневая “мыльница”. И это тоже так мимолетно и остро, так неожиданно красиво... Сердце толкнулось дважды, и лишь второй раз — от страха. Песок обочины на закате проступал лилово.
Бах! — и Романчук подлетает в воздух... Искореженный велосипед... Успел бы он оценить красоту вишневого на лиловом?
Подъехав к мостику через грязный ручей, Романчук оперся о перила, попытался расфокусировать зрение и не осознавать. Как будет мир, улица без него?
Чуть закружилась голова, и мир поплыл, тронулся; но тут же рывком вернулся и словно даже укрепился, став еще более четким и самостным: более квадратным — домами, более зеленым — листвой… Мир, похоже, могбытьничуть не хуже без осознавания Романчуком. Когда-то раньше, когда было мало людей, каждый был значим сам, по очереди подставляя атлантовы плечи небосводу — держать, катать на плечах новорожденный небосвод. Им всем еще надо было, необходимо было что-то делать, чтобы история двигалась, чтобы мир не замер. Сейчас миллиарды воль загоняют мир, а повзрослевшее небо рвется с телевышек в космос.
Туда, где литосфера и стратосфера и небесный купол
— где соизмеряясь с некой неизвестной траекторией А
— гигантские пальцы соединяет в кольцо Небесный Снайпер.
Дома жена стояла с карнизом, как с копьем. Ей шло копье.
— Почему я должна это делать? Приделывать карнизы, вбивать гвозди? — слезно воскликнула она, швыряя карниз на пол. Рядом комом валялась штора.
— Потому что ты его оборвала, когда я был на работе, — виновато ответил Романчук, толкаясь с велосипедом в лимонной прихожей.
— Ты всегда найдешь причину! Ты всегда ни при чем! Как меня все достало... Эта работа, этот дом, ты! И не надо меня обнимать, будто я дура! — Она вырвалась и заперлась в ванной.
Романчук озабоченно прошел в комнату, воздух в комнате был синеват. На столе лежала полоска с одной черточкой. Желтоватая полоска с одной розовой черточкой. Романчук вздохнул. Лю всхлипывала сквозь шум воды. Надо было повесить шторы до ночи.
Почему упал карниз, почему разбитый стакан? Архив пробовал силы.
— Вот так я могу тебе сказать, дорогой мой, — говорил Копейцев, щурясь в пол. У Копейцева выход на пенсию. Сегодня собирали деньги и радовались, как на Пасху. Но потом, выпив по рюмке, быстро разошлись, оставив коридоры гулкими.
— Вот так, дорогой мой юноша. Ты морально — старик. Я тебе говорю... А я — молодой. Мне семьдесят.
Красный от выпитого Романчук кивал, вслушиваясь, жадно ловя оттенки слов, уже сомневаясь — да понимает ли сам Копейцев, что он сын божий? Что он должен вывести всех до Конца Архива? Как же он уйдет на пенсию?