— Нормально? — спросила она, кивая на одежду. — Это сына. Он в институте в Москве, на биолога.
Ей, наверное, было сорок — сорок пять, судя по коже. Все остальное было без возраста. Тяжелое гармоничное тело, тяжелые мокрые волосы. Легкий, шелестящий голос.
В окно грудью бросался дождь.
— Там, в Архиве, какой-то парень. Он постоянно смотрит из окна. Иногда мне бывает страшно, — сказала она, подойдя к струящемуся окну, усмехаясь. Было непонятно — просто или с намеком.
— Архива больше нет, — сказал Романчук трагично, пряча глаза в огромной кружке с чаем.
— Правда? — спросила она, подняв бровь. — Ах да. Я забыла. —
И опять было непонятно, шутит ли она... Ее глаза смотрели странно. Тепло и странно. Они не смотрели на него, только вокруг, гладили взглядом мир, созданный ею в доме. Тяжелый, мягкий, как перина, мир и покой.
Ураган не прекращался.
Одежда давала повод для таких шуток: мама — сын, мальчик...
— Зачем желтые цветы? — спрашивал он нервно, лежа с ней. Это было вроде игры. Они оба переигрывали, остранняя ситуацию. — Я не могу, когда такие яркие цветы.
— Тс, — отвечала она, гладя его по голове. — Эти цветы — чтобы лучше видеть нас сверху.
— Кто должен видеть нас сверху? — спрашивал он. — Я боюсь, — полушутя-полувзаправду обмирал он, теребя ее волосы. — Закрой окна. Я не хочу, чтобы нас видели сверху.
— Не бойся, мальчик, — отвечала она, проводя взрослыми, чуть шершавыми пальцами по его лицу. — Тс. Я защищу тебя. Потом ты вырастешь и защитишь меня... если меня будут ругать те, кто сверху. Расти, мальчик, — говорила она, прикасаясь к нему умело, как музыкант.
— Да, я защищу тебя, я вырасту, — говорил он будто во сне, стягивая с нее то, что мешало чувствовать ее тепло своим. Она привставала и двигалась, помогая ему, уже сливаясь с ним в движениях. Она была очень горячей. Он был холодным по сравнению с ней. — Я расту, я взрослею. Скоро я буду совсем готов.
Он был готов к удару с неба. Вот рвется туча, вот два ее конца сходятся в кольцо, он знает его упругость... Он сжимал зубы, часто дыша, все было так остро и неотвратимо — он ждал, он чувствовал квадрат окна спиной. Оголенное окно, оголенный нерв...
— Говорят, твои холмы сровняют, — сочинял Романчук, двигаясь как вода, без ритма и осознания, так, как надо, чтобы жить, дышать. — Говорят, тут будет центр города. Я не хочу, чтобы тебя сровняли.
— О... Все будет хорошо. Без холмов не может стоять город. Две половины города... Я знаю точно. Меня не сровняют.
Он словно спрашивал себя и получал ответы от себя, был ею... И чувствовал незащищенность, бесшторность окон.
— Они не понимают. Никто не понимает. Даже... Я никем не хочу быть, — говорил он. — Я хочу смотреть на облака, знать траву. Мне не нужен их Интернет, машины, ничего их не нужно! Облака, трава, дети — это больше, понимаешь?
— Да. Ты хочешь быть художником... Да! Или, может, модельером, да! — вскрикивала она хрипло, будто заглядывая в него.
— Нет, — горячился он, потея, — нет, нет! Только смотреть на облака, знать траву, видеть детей! Я не хочу создавать, никто не смотрит, никто не слышит даже то, что есть. Никто не знает траву, облака, никто не думает о них, они чахнут и умирают, облака умирают!
— О... тише, успокойся. Я думаю об облаках. Я знаю траву. Да! Они не умрут.
— Правда? — удивлялся он радостно. — Действительно? Честно? Понимаешь, я хочу просто видеть, слышать звуки, жить. Тысячи людей — им трудно и неинтересно жить. И вот я буду жить за них, делать эту работу. Почему бы им не давать мне в месяц по копейке... Почему президенту не выделить...
— Да, да! Ты прав, но... Только ты еще не понял одну вещь. Взрослей, мальчик, да... Расти, мальчик, расти.
— Если я хорошо схвачусь за траву, я переверну этот мир, вот увидишь, — бормотал он, изнемогая. — Трава — мощная штука... Мне бы знать изначальный зеленый, уж я бы схватился как следует...
— Завтра, завтра узнаешь, — отвечала она успокоительно, гладя его плечи. — Все завтра... Но что ты будешь делать с перевернутым миром?
И как же мы, мальчик? Мы ведь живем здесь.
В окнах брезжил свет. Она спала рядом, укутавшись тенями. У нее были подвяловатые губы, спокойное и не очень красивое лицо. На таком спокойствии не могло быть еще и красоты, они бы не ужились.
Я жив! — пришло в голову.
Работа! — вспомнил он ярко.
Но Архива больше нет, подумал он, садясь, и поморщился. Архива больше нет. Рутины — нет. Я жив.
В ванной он снял с сушилки одежду, она почти высохла. Он тихо оделся, стараясь не зазвенеть ключами, не рассыпать мелочь. В голове было пусто и гулко.
Опустилась ручка, дверь открылась без звука, впустив влажный воздух... Перед ним раскинулись луга.
Трава была яркого последождевого цвета. Однотонного, цвета зеленого фломастера — каким рисовал траву в детстве. Обычного цвета обычная трава. Он шагнул в нее. В ботинках хлюпнуло. Романчук снял их и пошел босиком. Где-то здесь должен быть велосипед... Где-то в мокрой траве, погребенный под архивной пылью, грязью...
На него наваливалось что-то тяжелое, сознание прояснялось медленно. Ему не хотелось оглядываться на дом с фиолетовыми ставнями. Желтые цветы пропали, осыпавшись. Облака в небе были молочно-белые и не закольцовывались в щелбаны. Они лежали как на плоскости.