Издевался надо мной только Саид, который этим издевательством поднимал себя в своих глазах.
Но даже он не отбирал у меня свободу выбора, всегда оставляя мне шанс самому распоряжаться своей жизнью, — я мог прекратить ее в любой момент.
Здесь же это “шнурки, ремень, смертник” лишало меня права даже повеситься.
А главное — за что?
Я же обратно еду! Отпустите и — все, послезавтра я уже в окопах! Чего мозги-то конопатить? Вы же от меня только этого и хотели.
И что прошли эти комендантские люди лично, чтобы в чем-то меня обвинять? Они были на войне? Проявили чудеса стойкости духа? Кровь мешками проливали? Красные кавалеристы все?
Нет. Клеймо на ухо — на! Лыжник. Чмо. Трус поганый.
Ты есть дезертир, мы тебя будем расстрелять…
Камера оказалась совсем малюсенькой, на одного-двух человек. Без нар, без стола, без параши, вообще без ничего — просто пол и четыре стены. Видимо, подвальная кладовка. “Предвариловка” — всплыло в мозгу.
В зарешеченное окошко, которое было на уровне асфальта и выходило на Басманную, вливалось солнце. По улице шли люди. Лето. Зелень. Женские каблучки. Загорелые ноги в босоножках. Обрезы юбок и сарафанов. Бычки. Пыль.
Чувствовал я себя примерно так же, как, наверное, чувствовали себя вышедшие из окружения солдаты в сорок первом, стоя перед трибуналом. Растерянность, непонимание, осознание непоправимости происходящего. Предатели Родины. Посрамили Красную армию.
Да по фигу здесь всем твоя дизуха.
Стал на мыски, взялся за решетку и смотрел, смотрел, смотрел.
Не хочешь ехать — сажают, и хочешь ехать — сажают.
Человек, с которого сняли шнурки и ремень, уже на подсознательном уровне начинает ощущать себя существом низшего порядка. Психология. Я был в кроссовках, и они, расшнурованные, смотрелись совсем уж убого.
Эта улица, с которой я только что пришел, оказалась вдруг так далеко. Вот она, в пяти сантиметрах от меня, но вернуться туда у меня нет уже никакой возможности.
Блин, что ж все так криво-то…
На заднем сиденье “уазика” уже расположились двое конвоиров. Меня засунули между ними, вжав в узкое пространство и почти лишив возможности шевелить руками. Как в детективах. Но наручников не надели. Впрочем, бежать я и так не собирался.
Ждали сопровождающего офицера.
— За что на губу-то? — спросил один из конвойных.
— Отпуск просрочил.
— Надолго?
— Нет. На десять суток всего.
— Ух, ё! Попал ты, парень. Тут люди на десять минут из увольнения опаздывают, а ты…
— Что мне теперь будет?
— Дисбат.
— Надолго?
— Три года.
Лейтенант появился через несколько минут, плюхнулся рядом с водилой, повернулся:
— Это не твоя мать там у ворот стоит?
— Не знаю. Моя, наверное.
— Спрячьте его. — Это уже конвоирам.
— Давай на пол.
— Зачем?
— Чтобы мать не увидела. А то начнутся истерики, звонки.
Все это они говорили мне без смущения. Как само собой разумеющееся. О том, чтобы сказать маме, что меня увозят, никто даже не подумал.
— И сколько она здесь будет стоять?
Вопрос остался без ответа.
— Ей кто-нибудь скажет, что меня увезли?
Опять тишина.
Я перелез спинку дивана и сел в багажнике на пол. Еще не хватало самому под ноги ложиться. Не нравится — пускай укладывают силой.
Сопровождающий посмотрел на меня, но ничего не сказал.
— Поехали.
Водила дал газу и взял с места в карьер — чтобы быстрее проскочить ворота. Через пластиковое оконце в брезенте я успел увидеть маму. Лицо ее было растерянно. Сын зашел в комендатуру и пропал.
Губа, на которую меня доставили, размещалась в Лефортове, в подвалах петровских казарм. Большой каземат царских времен. Сводчатые потолки. Решетки. Светло-серые стены. Ни одного окна. Коридор в виде буквы “П”. По обеим сторонам камеры. Видеонаблюдение.
Воздух в тюрьме всегда какой-то особенный. Да, он затхл, но не так, как бывает затхл на свободе. Запах немытого тела, подвала, кирзы, хлорки, параши и чего-то еще, неуловимого и плохо описываемого. Заточения, что ли. Несвободы. Этот запах очень въедлив, он впитывается в форму сразу — пришедший с губы караул всегда можно определить по запаху даже в казарме.
Нас, нескольких свежеиспеченных зэков, провели через прогулочный дворик — обезьянник на открытом воздухе, десять на десять, забранный решетками, — запустили по одному внутрь, каждый раз ставя “лицом к стене, руки за спину”, и завели в предбанник.
Там уже находились парикмахер и дезинфектор. Раздели догола, усадили задницами на табуретки. За пять минут парикмахер обкорнал всех машинкой под ноль. Затем выдал одноразовую бритву, одну на всех, и погнал нас, стадо голых обезьян, дальше, в душевую — большое облицованное кафелем помещение, с несколькими лейками и накиданными на грязный мыльный пол деревянными настилами-обрешетками. Каждый сбрил себе на теле все волосы — подмышки, пах, даже растительность на груди. Бритва оказалась абсолютно тупой, рвала нещадно, на паху сразу выступили капельки крови. Почему-то лысый пах расстроил особенно — какой-то он сразу стал… черт его знает, какой. Детский какой-то, не солдатский. Аж плакать хочется.
Выдали пару обмылков. Конвоиры стояли у входа, но не торопили, и мы мылись всласть, минут двадцать, понимая, что такого кайфа не будет уже долго.