Невероятное (избранные эссе) - [57]
И не только к ним, но, еще более смиренно, ко всем остальным — то есть прежде всего к своему читателю, чувствующему это, несмотря на твердость шестовского тона, с первых же слов любой его книги. Как он замечает в «Философии трагедии» (и надо сказать, с исключительной проницательностью), «Достоевский и Ницше говорят не затем, чтоб распространить среди людей свои убеждения>{166} и просветить ближних. Они сами ищут света… Они зовут к себе читателя, как свидетеля, они от него хотят получить право думать по-своему, надеяться — право существовать». Увы, какое еще право мы можем признать за Шестовым, если не право надеяться? Ни разум, ни вера не могут даровать ему и горчичного зерна примиренности. Для первого Сократ человек, следовательно, он смертен, — и Сократ навсегда останется мертвым. И даже в более пристальных — или более ненасытных — глазах второй ничто и никогда не сможет сделать так, чтобы тот миг, когда не понимающий происходящего ребенок подвергся мучениям, — это нестерпимое зияние в субстанции бытия — был уничтожен в самой своей «бытийности», внутри которой вечно будет витать тень противоположного первоначала. С одной оговоркой: существует, вопреки всему, и тень доказательства, что зло не всесильно, — таким доказательством служит как раз то, что в нашем мире появился человек, сумевший перед лицом этого зла исполниться столь величественной дерзости, мыслитель наделенный большим чувством справедливости, чем можно приписать самому Богу, тропизм, устремленный к Благу, в котором брезжит иной уровень бытия, — где навсегда преодолена мрачная власть необходимости.
Семь огней. Серебряный светильник с наклоненными языками пламени, который перед наступлением темноты мы несем по тропе, вьющейся вдоль морского берега: это неверное продвижение вперед позволяет нам видеть проблески золота за внезапно редеющими пепельными завесами. Время от времени некоторые огни гаснут, потому что с моря дует ветер.
По воле сновидения я стою в небольшой, ярко выбеленной церкви, где нет алтаря и где, судя по всему, уже не служат, — впрочем, и обычных примет музея здесь тоже не видно. Я слушаю музыку, которая доносится из ризницы, находящейся за стеной. Рядом со мной, едва видимые в полумраке, несколько человек: они крайне возбуждены, хотя и стараются себя сдерживать. «Слушайте, — шепчут мне, — слушайте! Теперь-то уж точно доказано, что Бог существует».
Действительно, в этой своеобразной четырехголосной кантате можно различить еще один, пятый, поразительно красивый женский голос: он изнутри вплетается в остальные и подчиняет их себе. В структуре произведения для него нет места. У квадрата четыре стороны: этого голоса здесь просто не может быть. И тем не менее музыка продолжает звучать, не разрушая, но, напротив, все яснее раскрывая свою форму. Если она на какие-то мгновения и замирает, то лишь для того, чтобы и дальше длить тот же ни на что не похожий, ни во что не вмещающийся голос, который по-детски радостно резвится на сине-зеленом лужке, образуемом четырьмя остальными, — новый, небывалый цвет, светлый ягненок, «глас Божий».
Потом я вижу проигрыватель, стоящий на столе, и остановившуюся пластинку: кто-то взял ее в руки и внимательно разглядывает. Но один сон сменяется другим, и я оказываюсь в сумрачном городе моего детства.
И вот молодая женщина, которая провожала меня к вокзалу>{168} (кто она? и вправду ли она шла со мной? — то, что теперь завершается, не имеет прошлого), срывается с места, бежит, а потом, повернув ко мне свое улыбающееся лицо, — уже просквоженная небом, ставшая горячим дыханием факела, просветом среди густых листьев, покрывающих ветвь лаврового дерева, — исчезает, растворяется в воздухе огромного зала ожидания. Да, вокзал сильно изменился, с тех пор как я был здесь в последний раз: теперь это вокзал, где оборвалось время. Хочу узнать, не опаздываю ли я на поезд, которым обычно возвращался домой после школы, — он уходил в десять минут седьмого, с пути D — и вижу, что в зале ожидания повесили несколько новых стенных часов. Цифры, рассыпавшиеся как попало на циферблатах без стрелок, знаки, лишенные смысла… что они показывают, эти часы? Что угодно, но не время: это какая-то пропасть, разверзшаяся за краем вечности.
Я подхожу к очереди в кассу и расспрашиваю стоящих впереди. Конечно, успокаивают они, у меня еще есть время… да нет же, времени у меня уже нет. У кассира я прошу билет до станции, где жил раньше, и он называет сумму, которую я не в состоянии оценить. Оказывается, введены новые купюры, не имеющие постоянного достоинства. Кто-то объясняет мне, что иностранцы (я иностранец) жалеют о старых порядках, о рациональной, устойчивой денежной системе, и особенно недовольны теперешним счетом времени. Но все же новые обычаи лучше (я уже стою на перроне), поскольку они предоставляют полную свободу воли. Если я хочу заплатить за билет — пожалуйста, можно заплатить. Если я хочу, чтобы поезд отправился сейчас, — пожалуйста, поезд сейчас и отправится.
Я этого хочу, пусть, решаю я, он отправляется немедленно, и пусть везет меня в мою деревню. Служащий указывает мне путь, я иду вдоль вагонов и вижу, что на них в немыслимом количестве — снова тот же разнобой и та же избыточность указателей, какую я заметил на вокзале, — вывешены таблички с названиями городов, противоречащими друг другу. Беневенто, Лондон, Бурж, Шоле… и еще, еще. Все системы обозначений, может быть, и язык как таковой — все вернулось в первичный хаос. Ну что же, будь что будет: я, погруженный в свои мысли, вхожу в вагон, и за окном темно, как было темно когда-то зимой, в десять минут седьмого.
«…Итак, желаем нашему поэту не успеха, потому что в успехе мы не сомневаемся, а терпения, потому что классический род очень тяжелый и скучный. Смотря по роду и духу своих стихотворений, г. Эврипидин будет подписываться под ними разными именами, но с удержанием имени «Эврипидина», потому что, несмотря на всё разнообразие его таланта, главный его элемент есть драматический; а собственное его имя останется до времени тайною для нашей публики…».
Рецензия входит в ряд полемических выступлений Белинского в борьбе вокруг литературного наследия Лермонтова. Основным объектом критики являются здесь отзывы о Лермонтове О. И. Сенковского, который в «Библиотеке для чтения» неоднократно пытался принизить значение творчества Лермонтова и дискредитировать суждения о нем «Отечественных записок». Продолжением этой борьбы в статье «Русская литература в 1844 году» явилось высмеивание нового отзыва Сенковского, рецензии его на ч. IV «Стихотворений М. Лермонтова».
«О «Сельском чтении» нечего больше сказать, как только, что его первая книжка выходит уже четвертым изданием и что до сих пор напечатано семнадцать тысяч. Это теперь классическая книга для чтения простолюдинам. Странно только, что по примеру ее вышло много книг в этом роде, и не было ни одной, которая бы не была положительно дурна и нелепа…».
«Вот роман, единодушно препрославленный и превознесенный всеми нашими журналами, как будто бы это было величайшее художественное произведение, вторая «Илиада», второй «Фауст», нечто равное драмам Шекспира и романам Вальтера Скотта и Купера… С жадностию взялись мы за него и через великую силу успели добраться до отрадного слова «конец»…».
«…Всем, и читающим «Репертуар» и не читающим его, известно уже из одной программы этого странного, не литературного издания, что в нем печатаются только водвили, игранные на театрах обеих наших столиц, но ни особо и ни в каком повременном издании не напечатанные. Обязанные читать все, что ни печатается, даже «Репертуар русского театра», издаваемый г. Песоцким, мы развернули его, чтобы увидеть, какой новый водвиль написал г. Коровкин или какую новую драму «сочинил» г. Полевой, – и что же? – представьте себе наше изумление…».
«Имя Борнса досел? было неизв?стно въ нашей Литтератур?. Г. Козловъ первый знакомитъ Русскую публику съ симъ зам?чательнымъ поэтомъ. Прежде нежели скажемъ свое мн?ніе о семъ новомъ перевод? нашего П?вца, постараемся познакомить читателей нашихъ съ сельскимъ Поэтомъ Шотландіи, однимъ изъ т?хъ феноменовъ, которыхъ явленіе можно уподобишь молніи на вершинахъ пустынныхъ горъ…».