Девчата и ребятишки возили в поле навоз на коровах, тощих от бескормицы, — живые это были скелеты, обтянутые кожей.
Перед деревней — сад, тот самый громшенский сад, где подстерегали меня мины. Почки на яблонях еще не расклеились, но набухли, порозовели чешуйками. На стволах вишен проступила смола, похожая на янтарь. Я вспомнил, что, бывало, мальчишкой любил жевать эту смолку.
Дощечка с надписью «Мины» была прибита к ветле, на которой висел скворечник.
Напротив через дорогу возле уцелевшего амбара сидел на камне старик, видимо, сторож. На нем был полушубок, перехваченный выцветшим старым шарфом. Глаза старика слезились. За долгие месяцы, пока тут были немцы, отвык он от солнца.
— Хорошо погреться, дедушка? — говорю я.
— Не берет меня тепло: знобит, сынок.
Я спросил про председателя колхоза: надо было к нему зайти представиться. Но старик не дослушал меня. Он выскочил на середину дороги, снял ушанку и замахал ею, звал скворцов, пролетавших над садом:
— Громша будет! Громша!
Скворцы пролетели. Старик долго глядел им вслед. Потом напялил ушанку, вздохнул.
— Так вам, значит, Никодима Матвеича, председателя нашего? Вот-вот должон из района возвернуться. Может, и подъезжает уже. Незнакомы с ним? Он во какой, выше вас ростом. Командир партизанского отряда был по нашей местности. Сейчас раненый ходит. Руку расхватило осколком снарядным, беда. На груди ее носит, отхаживает. Очень, говорит, ноет к погоде, так на бинте и висит.
Старик, согнувшись, закашлялся. Отдышался тяжело, как будто сейчас в гору взошел, и сказал:
— Идемте провожу!
Мы пошли по дороге с бревенчатой стланью, без которой тут одна пехота и могла пройти, и то по пояс в грязи, а надо было, чтоб и машины с боеприпасами шли, и танки, и орудия.
— А он, Никодим Матвеич, в район доктора звать поехал. Нельзя никак обойтись. Внучонка ждет — родиться должен. Приходила старуха одна, вроде бы знахарка, что-то зашептала, траву какую-то духовитую зажгла, пальцы растопырила, что крючья. Как он увидел: «Уйди, — говорит, — чтоб и духу твоего тут не было». Как ведьма унеслась. Поехал в район. Невестка его Наталья, крестница моя, дите должна дать. Помоги ей бог. — Старик хотел было перекреститься, но руку до лба не донес — опять закашлялся. — Ох, сатана! — вытирая с лица испарину, сказал он. — Забил меня этот кашель. Иной раз саданет, что колуном. Одно спасение — цигарка, особенно если не балованная эта махорка. А то ведь мусор курим. Заскучал я прямо-таки без настоящей цигарки, даже снится мне, будто бы свой самосад курю.
— Давай закурим, дедушка. Махорка у меня моршанская — вырви глаз.
Мы закурили. Старик с удовольствием затянулся, глаза его счастливо заблестели.
— Чувствуется, — только и произнес он.
— В больницу бы тебе надо сходить, — посоветовал я. — А то, может, какой вредный у тебя кашель.
— Ульи вот сделаю — медок пойдет. Его, медок-то, с молоком горячим как потянешь да на печь — всю простуду распарит. Раз так было — в момент мою болезнь смело.
— До медка не скоро еще, — сказал я.
— И не долго, — старик показал в обочину, где трепетали белые лепестки ясколки. — Теперь попрет. Без немца окаянного все воздохнуло.
Старик шел рядом со мной, прихрамывая на правую ногу.
— Интересуюсь очень, — обратился он ко мне. — В теплых тех странах война или мирное там житье?
— Всюду беспокойство, — ответил я.
Старик, задумавшись, прошел до перемостка, под которым шумел ручей.
— Да… Каждый год летал он ко мне. Это я про скворца. А теперь, выходит, ему через все позиции надо лететь. И местность-то, признай-ка, пожгли да порушили.
Вот и изба председателя. Окна ее были заколочены, железо на крыше погнулось от взрывной волны. Труба свалилась. Груда расколовшихся кирпичей краснела возле завалинки среди ярко зеленевшей травы.
Вошли в избу. Здесь было сумрачно. Лишь в углу вздрагивал оранжевый язычок коптилки. Я вгляделся. В углу на кровати лежала молодая женщина, разбросав поверх стеганого одеяла белые руки. Глаза ее были закрыты.
— Наташа, крестница моя, — прошептал старик и перекрестился на моргавший огонек коптилки.
Наташа, заслышав шепот, раскрыла глаза, измученные болью, и вдруг лицо ее осветилось улыбкой. Да ненадолго: тихонько застонав, отвернулась к стене.
— Шли бы вы, милые, на волю, — сказала нам женщина, которая за Наташей присматривала.
Мы было пошли во двор, но тут в сенцах послышались шаги. Дверь растворилась, и в хату вошел мужчина в шинели, от которой запахло сырым весенним ветром. На голове — фуражка с красной лептой, какие носили партизаны.
Он прошел к кровати и склонился над Наташей. Она что-то шепнула ему. Мужчина обернулся, пристально посмотрел на меня. Я сказал, что послан разминировать сад. Он протянул мне руку — назвался Рябининым.
— Давненько ждем вас, — сказал он, — земля голодает без ваших рук, прямо так и сказать можно.
Когда мы вышли из хаты, солнце уже поднялось над лесом. Мне было даже жарко в шинели и в шапке. Шапку я снял. Голову освежило ветром. До чего же синее небо, плывут высоко-высоко прозрачно-белые облака, глазам больно, как посмотришь в ту даль.
— Очень на Алексея вы похожи, — заговорил Рябинин, поправляя висящую на груди забинтованную руку. — Вхожу в хату, а Наташа шепчет: «Глянь, вылитый Алеша наш…» Сын это мой, Алешка-то.