Этот вопрос снят был быстрым переходом:
— Вы курите? Тогда попробуйте сигарету из этой пластикатовой пачки с английским львом.
Мы закурили.
— Что, недурен табачок? И почти безвреден благодаря двум фильтрам в сигарете, один из коих угольный.
В данном случае можно сказать: курите на здоровье.
А теперь — пойдем дальше. Мы уже близки к сердцевине события.
Итак, ничего не изменилось ни в мироздании, ни в мироустройстве — оно оставалось таким же несправедливым. Ничего не изменилось в жизни петербургского студенчества. Решительно ничего, кроме того, что в нашей столовой появилась новая кассирша.
Чертовски ясно помню: мы стояли рядом с Алексеем, когда она впервые вошла и села за кассу. Мы стояли рядом и в первой длинной очереди к ней. Вопреки правилу Алексея пропускать друзей вперед, он нетерпеливо опередил меня и первым обратился к новой кассирше. Он сказал ей: «Пожалуйста… суп!» — и преобразился. Он снова показал свои ровные зубы, с легкостью щелкающие грецкие орехи. Хандра исчезла, словно в один миг нашлись ответы на все «проклятые вопросы», хотя он услышал в ответ всего два ничем не окрыляющих слова:
«Какой суп?»
Он уселся на завидное место, как раз напротив кассы, опустил ложку в тарелку и голосом, зазвучавшим как набат, спросил своих сотоварищей:
«Не кажется ли вам, что нельзя согласиться с изречением Сократа, на первый взгляд столь мудрым?..»
Простите, не помню, какое изречение было приведено, но отлично помню, что удвоенное количество студентов, сидевших за нашим столом, горячо встало на сторону Сократа и начало в пух и прах разбивать точку зрения Алексея. Отдаю ему должное: он защищал свое мнение с неслыханным остроумием. Впрочем, и мы не отставали. Откуда что бралось! Тусклые становились блестящими, застенчивые — дерзкими. Это был один из самых разительных примеров могучего взлета умов во имя женщины!
Тут красиво седеющий рассказчик так легко поднялся с кресла, что это тоже было похоже на взлет.
Он продолжал говорить, плавно пересекая просторный кабинет по диагонали, из угла в угол.
— Наш спор о Сократе превратился в общефилософский многодневный диспут. Он на минуту затихал, как только кто-либо из нас подходил к кассе. Никто ведь не оплачивал всего обеда сразу. Если обед состоял из супа и чая, был повод подойти к кассе дважды. Если имелось две копейки на булочку трижды. Если, не думая о завтрашнем дне, дозволялось себе, во имя дивных зеленых глаз, съесть котлеты — была возможность подойти к кассе четырежды. И всякий раз каждый шаг подходящего к кассе, каждое его слово и взгляд у кассы молчаливо контролировались глазами, ушами и, конечно же, сердцами сидящих за столом. Разумеется, напор глубокомыслия иссякал, иногда обрываясь на полуслове, как только кассирша закрывала кассу и, не взглянув в нашу сторону, покидала столовую. Тогда у каждого из нас тотчас находилось неотложное дело. Начиналась неимоверная спешка. Через минуту мы все оказывались на набережной, прощались друг с другом и… следовали в одном направлении, на почтительном расстоянии, — вам, конечно, понятно, за кем.
Однажды во время такого шествия я нашел на тротуаре дамский носовой платок. По тому, как резко он был надушен, все сразу же определили, что это платок не ее. Я тоже был в этом уверен. И все-таки это был повод, опередив остальных, подойти, поклониться, спросить, не она ли его обронила, и завязать разговор.
«Нет, благодарю вас, это не мой», — услышал я в ответ и не успел начать заготовленного: «Мы, в некотором роде, знакомы» — так быстро она свернула за угол. А до меня долго доносились безжалостные соболезнования шагающих сзади сотрапезников.
Но за этим казусом последовала удача. Вечером я встретил знакомую курсистку Бестужевских курсов и пошел ее проводить. Она снимала на дальней, глухой линии Васильевского комнату в первом этаже с окнами на набережную. Первый этаж и окна на набережную — прошу вас хорошо запомнить. Это нам пригодится, эти данные окажутся роковыми. Не улыбайтесь, не подбирайте сюжет, все равно не угадаете.
Итак, я провожаю курсистку, милую, образованную, экзальтированную Нину, готовую посвятить свою жизнь разумному-доброму-вечному. Мы дружески болтаем.
Среди прочего она сообщает, что теперь живет в комнате не одна, а вместе с подругой, тоже бестужевкой, Варенькой Уваровой, самой неимущей из всех курсисток.
Она должна зарабатывать не только на себя, но и поддерживать мать и двух братьев, которых оставила в Полтаве, где отец, прокутив все до гроша, год назад пустил себе пулю в лоб. И Варенька, кончая гимназию, весь этот страшный год занималась репетиторством, чтобы семья не голодала, и все-таки умудрилась кончить с золотой медалью.
«Вы увидите, это редкостная девушка, — уверяла меня Нина. — Природа наградила ее и красотой, и божественным голосом — вы послушали бы, каким драматическим сопрано! — и, вдобавок, абсолютным слухом».
Она рассказала, что, когда в Полтаве, на выпускном вечере, Варенька пела соло, в зале присутствовал композитор Лысенко. Он подошел к Вареньке и с места в карьер предложил ей петь главную партию в его опере «Наталка-Полтавка». Варенькину маму это предложение оскорбило до слез. Она ответила композитору, что в роду Уваровых никогда певичек не было и быть не может.