…Матвей въедливо, тщательно пристраивал любимую мамину чашку на стол, когда его накрыло ощущение постороннего внимания к своей персоне — внимания оценивающего, тревожащего. Он напрягся, застыл в ожидании непонятно чего, но ничего не происходило. И только чужой взгляд продолжал сверлить затылок. Он был такой настойчивый, этот взгляд, такой пронзительный, что казалось, видит насквозь и волшебника, и его немудрящие мысли, и его потаённые страхи и страстишки. Матвей нервно повертел головой по сторонам, но никого в кухне не обнаружил. Потер ладонью то место, куда, по его ощущениям, безотрывно смотрел неизвестный, и пошевелил губами.
Ему стало неуютно, плохо. Захотелось закрыть голову руками и убежать, скорчиться в темном углу, где его не найдут. А взгляд не отставал, он давил, и сверлил, и вбуравливался. Матвей попытался не обращать внимания, но не вышло.
— Это мне всего лишь кажется, — пробормотал он себе под нос, потирая вспотевшие ладони. — Это всего лишь мое воображение. Я устал и, как следствие, чудятся мне всякие ужасы.
И вдруг ему показалось, что кто-то хмыкнул. То ли издевательски, то ли по-доброму. Матвей сильно вздрогнул и посмотрел в ту сторону, откуда предположительно донесся смешок. Никого. На всякий случай он посмотрел и в другую сторону, с тем же результатом, то есть без него. Затем окончательно осмелел и оглядел кухню целиком. Никого.
— Показалось, — внушительно сказал Матвей сам себе. — Мне всего лишь показалось.
Он вообще был трусом, этот тридцатилетний волшебник. Обычным, рядовым трусом, но при этом волшебником. «Как будто среди волшебников не может быть трусов! — успокаивал он себя. — Невелика беда. Подумаешь — трус».
И возражал — в мысленных беседах, которые частенько вел сам с собой. И вовсе не потому, что поговорить было не с кем, а потому что открыто выражать свои мысли был не приучен. Мать не раз клеймила их, эти его мысли, как малопригодные для воплощения в жизнь, оторванные от реальности и инфантильные, и Матвей привык считать их такими же.
«Тебе тридцать лет, а ты боишься! Всего. Это никуда не годится, Матвей».
«Я боюсь, да, но кто сказал, что это плохо? Неужели мне не может быть страшно вообще?»
«Ты — мужчина. Ты не имеешь права бояться. Ты — надежда и опора своей матери. Как она сможет на тебя рассчитывать, если ты… размазня, слюнтяй?»
«Я не размазня! Я осторожный! Ведь храбрые существа — они тоже испытывают страх, но делают дело вопреки ему. Вопреки неизвестности и неопределенности будущего! Это закон природы. Если бы мы не ведали страха, не выжили бы…»
«Не смей перечить!» — и от того, что в возражениях были слышны мамины интонации, Матвей начинал бояться еще больше. Бояться и чувствовать себя ничтожным, кругом виноватым. Когда другие смело пробовали свои силы в институте, он стоял в сторонке, наблюдая. Его постоянно преследовал страх провала и последующего всеобщего осуждения, или, что куда хуже, осмеяния. И оттого, наверное, все всегда валилось из рук уже заранее.
«Я стараюсь, я, правда, стараюсь!»
«Плохо стараешься, Матвей! Ты должен быть первым и лучшим. Уникальным. Ты должен доказать, что достоин называться сыном своей матери. Ты должен оправдать ее ожидания. Только так ты сможешь отблагодарить ее за потраченные на тебя усилия».
«Обязательно, я… обязательно!»
Такие беседы обычно приводили к тому, что Матвей увязал в них, как в болоте, и, пытаясь вылезти, делал только хуже. Ему представлялось, что он ни на что ни годен, что его существование бессмысленно настолько, насколько это вообще возможно; осознание, что изменить ситуацию ему не по силам, отравляло жизнь. Доходило до того, что ему начинало казаться, что окружающие смотрят на него с отвращением, потому что знают, что он — слабак. Что его не любят, презирают — втихомолку, даже люди, и лишь делают вид, что все нормально, улыбаются картонными улыбками, отделываются пустыми фразами.
Матвей схватился за голову, которая вдруг разболелась так сильно, что казалось, глаза из орбит вылезут. В ушах стоял тонкий, противный звон, и от общего разлада бытия хотелось выброситься в окно или схватиться за нож.
— Матвей!
Волшебник моментально отнял руки от головы и выпрямился.
— Да, мама?
Алевтина Григорьевна, затянутая в длинное домашнее платье, стояла в дверях и смотрела на сына. Строго, но без осуждения, хотя Матвей прекрасно понимал, что это еще ничего не значит. И оказался прав.
— Чайник выключи, будь так добр.
Матвей перевел взгляд на плиту и только сейчас осознал, что звон в ушах — это совсем не звон, а свист чайника, который закипел.
— Я, конечно, понимаю, что ты устал тоже. Хотя от чего можно устать, перебирая бумажки в вашей богадельне, ума не приложу, да ладно. Примем как данность. Но двадцать минут делать чай — это уже слишком! И о чем таком можно мечтать, чтобы чайник не услышать, я тебя спрашиваю, Матвей? Что за глупые театральные жесты? У тебя голова болит? Выпей таблетки. Ты знаешь, где они лежат.
— Мам, я задумался, вот и все, — оправдание прозвучало нелепо, Матвей выглядел жалко, и это понимал. Но — как и всегда — ничего не мог с этим поделать. — Чай уже почти готов.