— Прими-ка, князь Василий Иванович, и прочитай нам.
То был вчерашний посетитель Курбского, князь Василий Иванович Шуйский. Приняв свиток, Шуйский не спеша снял печать, развязал шнур, развернул свиток и стал затем читать его, читать громко, внятно и бесстрастно. Но вот и его голос, вполне, казалось, ему послушный, заметно дрогнул. Да и было от чего! Его устами, великому государю его, Борису Федоровичу, в присутствии всей боярской думы, во всеуслышанье говорились такие продерзостные речи:
«… Жаль нам, что ты душу свою, по образу Божию сотворенную, так осквернил, и в упорстве своем гибель ей готовишь; разве не знаешь, что ты смертный человек? Надобно было тебе, Борис, удовольствоваться тем, что Господь Бог дал; но ты, в противность воле Божией, будучи нашим подданным, украл у нас государство с дьявольской помощью…»
Далее перечислялись преследования, которым со стороны Годунова подверглись все приверженцы прежнего царского рода, а потом описывалось, как он «начал острить нож» и на младенца-царевича Димитрия, и как тот был спасен «по старанию» приставленного к нему врача Симеона.
Заканчивалось послание новым увещеванием:
«Опомнись и злостью своей не побуждай нас к большему гневу. Отдай нам наше, и мы тебе, для Бога, отпустим все твои вины и место тебе спокойное назначим. Лучше тебе на этом свете что-нибудь претерпеть, чем в аду вечно гореть за столько душ, тобой погубленных»[5].
По мере чтения Шуйским этой жестокой отповеди, облако на челе Годунова все более сгущалось, а взоры его, прикованные к губам чтеца, метали молнии. Но всякий раз, когда Шуйский запинался И вопросительно взглядывал на него, царь кивал головой, чтобы он продолжал.
«Хочет ли он до дна испить горькую чашу, — говорил себе, наблюдая за ним, Курбский, — или же, в безграничной гордыне своей, хочет показать и мне, и своим боярам, что он неколебим, как утес среди всяких бурь?»
— Все? — спросил Годунов, когда чтец умолк. — Подай сюда.
И, взяв у него грамоту, он изорвал ее вдоль и поперек, обрывки же смял в комок и комком бросил к ногам Курбского.
— Вот мой ответ!
Вступая, перед тем, в престольную палату, Курбский повторил про себя благоразумное предостережение Бутурлина — не раздражать царя, не перечить. Но теперь, когда грамота царевича Димитрия не только не возымела никакого успеха, но перед всей боярской думой подверглась такому поруганию, кровь хлынула ему в голову, и он вне себя крикнул:
— Государь! Это тебе так не пройдет…
Он прибавил бы, пожалуй, еще много неподобающего, не укажи на него Годунов своим телохранителям:
— Убрать его!
Те кинулись исполнить царскую волю. Курбский уже опомнился и без сопротивления отдался в их власть. Но тут, ко всеобщему изумлению, заговорил царевич Федор, этот безгласный в присутствии родителя, шестнадцатилетний отрок.
— Царь-батюшка! Коли он забылся, так от тяжкой обиды за того, кем прислан…
И, наклонясь еще ближе к отцу, царевич стал ему что-то нашептывать, умоляюще сложив руки. Борьба оскорбленного величия и нежного родительского чувства продолжалась недолго: последнее взяло верх.
— Оставьте его! — приказал Борис рындам, а затем отнесся к Курбскому, — на сей раз, князь, так и быть, тебе это не зачтется. Правду молвил царевич, что твоими устами говорил не ты сам, а приславший тебя. Его же вина, что прислал он ко мне не зрелого мужа, а молодчика, у коего, что на душе, то и на языке. Иди с миром, и да послужит тебе это вперед наукой.
Сознавая сам, что в своей обиде за царевича он хватил через край, Курбский, как провинившийся мальчик, потупил глаза в пол.
— А ответной грамоты не будет? — спросил он.
Годунов переглянулся опять со своим сыном и наследником и, вместо прямого отказа, отозвался неопределенно:
— Первым делом отдохни от пути. Ведь в Москве у нас ты впервой?
— Впервой, государь.
— И на Иване Великом нашем еще не побывал?
— Нет.
— Так вот поднимись-ка туда: увидишь, какова наша Первопрестольная.
Прием, очевидно, был кончен. Курбский откланялся уставным поклоном и, не чуя ног под собой, выбрался вон.
Глава двенадцатая
МЕДВЕЖЬЯ ЯМА
— Ну, князь Михайло Андреич, милостив же твой Бог! — тихонько заметил Курбскому молодой Бутурлин, когда они спускались с Красного крыльца. — Не вступись царевич, по тебе бы хоть панихиду служи. А что, и впрямь, не подняться ли нам сейчас на Ивана Великого?
— А туда недалеко? — спросил Курбский.
— Да вон же он перед нами. Благо, мы раз в Кремле…
Не прошло десяти минут, как оба были уже на исполинской колокольне под самыми колоколами. На все четыре стороны открывался обширнейший кругозор. У Курбского просто глаза разбежались. Да! Отсюда, с высоты птичьего лета, Москва представлялась совсем иной, чем внизу, промеж домов и заборов. Все, что пряталось там за заборами, что заслонялось домами, раскинулось здесь воочию, как на ладони. Бесчисленным крышам и церковным куполам, среди опушенных инеем густых садов, конца-края не видать; только зубчатые каменные стены с башнями отделяют разные части города одну от другой, да Москва-река широкой лентой извивается, охватывая полукругом Стрелецкую слободу.
Долго любовался Курбский молча, пока не выразил своего чувства в одном слове: