Мертвое «да» - [25]

Шрифт
Интервал


И правовед опять садится в сани,

Широким жестом запахнув шинель.


Именно в эти годы Петербург переживал свой последний рассвет, был особенно блестящ, и утончен, и беспокоен — перед своей гибелью. В Бродячей Собаке сидела Анна Ахматова, Мандельштам; на Сергиевской, в доме Мурузи, принимали по воскресеньям Мережковские; жил дышал и писал Александр Блок. Я отдал бы половину моей жизни за то, чтобы мне в 1912 было не пять лет, а хотя бы семнадцать, чтобы я тоже мог ходить в Бродячую Собаку, пить чай у Мережковских, сознательно переживать последние дни этого обреченного и удивительного города.

Но в половине восьмого нас уже укладывали в постель, Марта еще полчаса читала про мурзилок, и потом тушился свет. Единственным отголоском литературной петербургской жизни сохранились в памяти удивленные рассказы отца и матери, попавших однажды случайно на какое-то футуристическое собрание. — У них в петлицах морковь, — рассказывала мать, — на лице рисунки, а самый главный в желтой кофте, и кривляется, и кричит.

На Захарьевской наши окна выходили на Конногвардейские казармы. В дни парадов мы не слезали с окон, любуясь лошадьми. Формы императорской гвардии действительно прекрасны. На улицах, не обращая внимания на шип фрейлейн Марты, я часто бежал за уланами и гусарскими офицерами, забегал даже вперед, чтобы лучше рассмотреть их каски с орлом, султаны, эполеты. Особенно мне нравилась уланская парадная форма: белый мундир, блестящий колет, летящий орел на сияющей каске. Уланские офицеры были похожи на северных римлян, они символизировали острее всего ту величавую, холодную и, м. б., пустую игру в империю скифских мужиков, которая велась Петербургом два столетия и окончилась в крови и грязи.

Около Александровской колонны еще стояли гренадеры в меховых шапках, дряхлые бородатые старики, они вымирали один за другим, но крепко держались за полковую честь и за привилегию охранять ангела и колонну. Я нерешительно подходил к старикам, у них глаза были красные от ветра и мороза, и немного боялся их косматости — шапок, бород.

Царь жил в огромном длинном дворце со статуями на крыше. Проезжая мимо дворца, я всегда жадно смотрел на окна — что, если подойдет Цесаревич, фотография которого в белой матроске, такой же как и у меня, висела в детской. Но Цесаревич в это время лежал в своей белой кроватке, истекая кровью, и заводил свои прекрасные и недетски печальные

глаза на странного, по-оперному разодетого мужика, которого, отчаявшись в докторах, приводили к нему с черного хода в огромный дворец со статуями на крыше.

Однажды, на Невском, когда мы гуляли, произошло движение; какие-то люди отодвигали толпу, собравшуюся мгновенно. Нас затолкали, но потом усатый городовой в медалях сказал: — Пропустите барского ребенка! — и я очутился на краю тротуара: мимо уже неслись сани, и в них сидел, прикладывая руку к козырьку, офицер с русой бородой в старой шинели, в белых перчатках. Раздалось «ура». Я долго не мог опомниться, узнав, что это проехал Царь, все хотел бежать за санями, чтобы лучше увидеть, но был разочарован тусклостью царского наряда — ни короны, ни мантии, ни державы в руках. Уланские офицеры были гораздо наряднее царя.


5. (Николаевка)


… Я всегда сходился со странными и оригинальными людьми. В них всегда что-нибудь особое, непохожее на остальных, яркое и интересное. Летом 1917 года наше имение было сдано в аренду. Мой отец оставил только усадьбу и парк. В домике управляющего поселилась семья Волковых. Волков заведывал делами нашего арендатора. У него было два сына. Старший ничего особенного из себя не представлял, с младшим, Володей, я скоро подружился. Володя, не знаю сам почему, часто бывал со мной, разговаривал, ходил гулять, несмотря на разницу в годах — ему было тогда 18 лет, — считал меня равным себе и не выставлял на вид своего старшинства. Он был картинно хорош собой. Бледное, тонкое, породистое лицо, по временам — легкий, нежный румянец, длинные, почти до плеч, кудри. Одевался он очень оригинально. Иногда в живописный малороссийский костюм, большей частью — в черную, щегольскую бархатную куртку с огромным белым отложным воротником. Наряду с замечательной тонкостью и чуткостью, он часто показывал, даже бравировал своими отрицательными качествами. Мягкий, порой сентиментальный он бывал иногда жесток до садизма. Я обожал его, обожал, со всем пылом впечатлительного, рано развившегося и нервного десятилетнего мальчика. Володя был художник. Возможно, что именно он привил мне любовь к искусству, к живописи, к старым картинам, к пожелтевшим, вычурным гравюрам. Их много было у нас в библиотеке.

Володя держался почти со всеми дерзко и заносчиво. У нас его не любили. Говорили, что он развращает меня, что меня портит его влияние. Он делал все, чтобы укрепить это мнение. Временами в нем просыпался какой-то злой дух, который толкал его на разные безумства. Помню, как он застрелил моего щенка, повесил его на куст жасмина и, как ни в чем ни бывало, привел меня к пруду и показал мне эту картину. Вероятно, я вышел из себя и наговорил ему много неприятного. Но не прошло и трех минут, как я уже не мог сердиться. Его чарующая улыбка, его раскаяние, наверно, искреннее, заставили меня забыть злополучного щенка и снова мы стали неразлучными друзьями. Проходила неделя, и опять разыгрывалась буря. Опять или Володя сам, или кто-нибудь из дворни говорил мне о новой жестокости. То о перерубленной топором пополам кошке, то о молодом вороненке, брошенном в работающую молотилку. Но улыбка, взгляд, голос Володи делали из меня безвольное создание, и упреки замирали у меня на губах. Чем кончил Володя? Мы скоро уехали, и я потерял его из вида. Если он остался жив, то, вероятно, забросил свое призвание, ударился в садизм и работает где-нибудь в Чрезвычайке… Другого выхода для его обаятельной, талантливой, но неуравновешенной натуры не было. Насколько помню — тогда это проходило мимо ушей — он всегда смеялся над моим преклонением перед Императорской фамилией и во время февральских дней стрелял в кого-то на улицах Звенигородки. Не помню только, в жандармов или в кого-нибудь другого. В Бога он не верил. Глумился над религией. Весь он был сплошное противоречие, смесь тонкости и жестокости, грубости и ума, ненависти и сентиментальности. Со мной бывал он иным, чем с другими. Он говорил, что со мной он только бывает искренним. Дружба с Володей была моей первой глубокой привязанностью.


Рекомендуем почитать
Жизнь одного химика. Воспоминания. Том 2

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Говорит Черный Лось

Джон Нейхардт (1881–1973) — американский поэт и писатель, автор множества книг о коренных жителях Америки — индейцах.В 1930 году Нейхардт встретился с шаманом по имени Черный Лось. Черный Лось, будучи уже почти слепым, все же согласился подробно рассказать об удивительных визионерских эпизодах, которые преобразили его жизнь.Нейхардт был белым человеком, но ему повезло: индейцы сиу-оглала приняли его в свое племя и согласились, чтобы он стал своего рода посредником, передающим видения Черного Лося другим народам.


Моя бульварная жизнь

Аннотация от автораЭто только кажется, что на работе мы одни, а дома совершенно другие. То, чем мы занимаемся целыми днями — меняет нас кардинально, и самое страшное — незаметно.Работа в «желтой» прессе — не исключение. Сначала ты привыкаешь к цинизму и пошлости, потом они начинают выгрызать душу и мозг. И сколько бы ты не оправдывал себя тем что это бизнес, и ты просто зарабатываешь деньги, — все вранье и обман. Только чтобы понять это — тоже нужны и время, и мужество.Моя книжка — об этом. Пять лет руководить самой скандальной в стране газетой было интересно, но и страшно: на моих глазах некоторые коллеги превращались в неопознанных зверушек, и даже монстров, но большинство не выдерживали — уходили.


Скобелев: исторический портрет

Эта книга воссоздает образ великого патриота России, выдающегося полководца, политика и общественного деятеля Михаила Дмитриевича Скобелева. На основе многолетнего изучения документов, исторической литературы автор выстраивает свою оригинальную концепцию личности легендарного «белого генерала».Научно достоверная по информации и в то же время лишенная «ученой» сухости изложения, книга В.Масальского станет прекрасным подарком всем, кто хочет знать историю своего Отечества.


Подводники атакуют

В книге рассказывается о героических боевых делах матросов, старшин и офицеров экипажей советских подводных лодок, их дерзком, решительном и искусном использовании торпедного и минного оружия против немецко-фашистских кораблей и судов на Севере, Балтийском и Черном морях в годы Великой Отечественной войны. Сборник составляют фрагменты из книг выдающихся советских подводников — командиров подводных лодок Героев Советского Союза Грешилова М. В., Иосселиани Я. К., Старикова В. Г., Травкина И. В., Фисановича И.


Жизнь-поиск

Встретив незнакомый термин или желая детально разобраться в сути дела, обращайтесь за разъяснениями в сетевую энциклопедию токарного дела.Б.Ф. Данилов, «Рабочие умельцы»Б.Ф. Данилов, «Алмазы и люди».


Невидимая птица

Лидия Давыдовна Червинская (1906, по др. сведениям 1907-1988) была, наряду с Анатолием Штейгером, яркой представительницей «парижской ноты» в эмигрантской поэзии. Ей удалось очень тонко, пронзительно и честно передать атмосферу русского Монпарнаса, трагическое мироощущение «незамеченного поколения».В настоящее издание в полном объеме вошли все три  прижизненных сборника стихов Л. Червинской («Приближения», 1934; «Рассветы», 1937; «Двенадцать месяцев» 1956), проза, заметки и рецензии, а также многочисленные отзывы современников о ее творчестве.Примечания:1.


Темный круг

Филарет Иванович Чернов (1878–1940) — талантливый поэт-самоучка, лучшие свои произведения создавший на рубеже 10-20-х гг. прошлого века. Ему так и не удалось напечатать книгу стихов, хотя они публиковались во многих популярных журналах того времени: «Вестник Европы», «Русское богатство», «Нива», «Огонек», «Живописное обозрение», «Новый Сатирикон»…После революции Ф. Чернов изредка печатался в советской периодике, работал внештатным литконсультантом. Умер в психиатрической больнице.Настоящий сборник — первое серьезное знакомство современного читателя с философской и пейзажной лирикой поэта.


Чужая весна

Вере Сергеевне Булич (1898–1954), поэтессе первой волны эмиграции, пришлось прожить всю свою взрослую жизнь в Финляндии. Известность ей принес уже первый сборник «Маятник» (Гельсингфорс, 1934), за которым последовали еще три: «Пленный ветер» (Таллинн, 1938), «Бурелом» (Хельсинки, 1947) и «Ветви» (Париж, 1954).Все они полностью вошли в настоящее издание.Дополнительно републикуются переводы В. Булич, ее статьи из «Журнала Содружества», а также рецензии на сборники поэтессы.


Пленная воля

Сергей Львович Рафалович (1875–1944) опубликовал за свою жизнь столько книг, прежде всего поэтических, что всякий раз пишущие о нем критики и мемуаристы путались, начиная вести хронологический отсчет.По справедливому замечанию М. Л. Гаспарова. Рафалович был «автором стихов, уверенно поспевавших за модой». В самом деле, испытывая близость к поэтам-символистам, он охотно печатался рядом с акмеистами, писал интересные статьи о русском футуризме. Тем не менее, несмотря на обилие поэтической продукции, из которой можно отобрать сборник хороших, тонких, мастерски исполненных вещей, Рафалович не вошел практически ни в одну антологию Серебряного века и Русского Зарубежья.