Словно в осени, зябкой и хмарной,
остудившей денек под конец,
встал слепой голобокой казармой
перед нами бригадный дворец.
А куда нам деваться?! Заходим.
В тот же миг, как от молнии, вблизь
на барачном крутом небосводе
все наличные лампы зажглись.
И, кольцом обступив нас с Любавой,
с красным знаменем, длинным до пят,
все барачное братство оравой
собралось, ну как есть, на парад.
Первый друг мой, земляк и напарник,
прямо в нас весь секрет разрядил:
— Поздравляем со свадьбой ударной,
с милой женкой тебя, бригадир!
А тебе, мол, товарищ супруга,
всей бригадой, как в доме своем,
своего драгоценного друга
под защиту твою отдаем.
Береги от хворобы и скуки,
ничего от него не таи…
Взял холодные девичьи руки
и вложил их в ладони мои.
Что тут скажешь? И, словно немая,
по моей ли, бригадной вине,
наш безбожный венец принимая,
вся приникла Любава ко мне.
Вольной грудью вздохнула устало
и, заплакав по-бабьему, всласть,
обняла меня, расцеловала.
Обряжать себя в клеть подалась.
Шла сквозь тихий, улыбчивый, бравый,
потрясенный событием строй.
И сияли глаза у Любавы
просветленной от слез красотой.
Разом дрогнуло племя мужичье…
В тесноте коммунальных широт,
перед женским извечным величьем
расступился, раздался народ.
И открылись от самого входа,
вдоль барака, до дальней стены
на сосновых подножных колодах,
будто свадебный стол, топчаны.
Каждый сверху газетой украшен,
а на тех скатертях по три в ряд
миски с воблой, с гороховой кашей,
миски с кислой капустой стоят.
И на диво незваным и званым,
посередке стола, поперек —
два ведра настоящей сметаны,
высший наш сверхударный паек.
Все спроворено, слажено, сбито.
Ночь на подступах. Мешкать нельзя.
Занимая места, домовито
на тесины мостятся друзья.
Только сам я кручусь вхолостую,
жениховской тревогой смешон…
А невестино кресло пустует,
кресло, сбитое к свадьбе, как трон.
Сам не свой, от волненья дурея,
через пять или десять минут,
дверь каморки трясу я: — Быстрее!
Спишь там, что ли, а люди-то ждут…
Раскраснелась Любава, вспотела:
— Что ты, миленький, я ж не таю.
Еле-еле на гольное тело
натянула обновку свою…
Верно. Из-под материи синей
выпирает вся девичья стать.
Надо ж было страшенную силу,
чтоб себя в тот силок запихать.
Ну и пусть недомерка обнова.
Все свои, не дурак ни один.
Раз невеста на выход готова,
я спокоен: — Не бойсь, выходи!
Пальцы в пальцах под грудью смыкая,
затянувшись, подобно узлу,
не сгибаясь, как фря городская,
заявилась Любава к столу.
Брошь на вороте, платье в обтяжку,
шелк обжал ее, как наголо.
Только видно, что дышится тяжко,
груди дыбом, а плечи свело.
Парни взглядов с обновы не сводят,
может, зря мне не по сердцу он,
этот, вроде не русский по моде,
лягушачий, буржуйский фасон.
Но, как должно заправдашным людям
(мы ж не бабы, лишь родичи им),
ни о ком по одежде не судим,
никому, даже мертвым, не льстим.
Мы Любаву на трон посадили,
дескать, царствуй, владей насовсем,
правь судьбою по нашему стилю…
Рядом я на скамеечке сел.
Мой земляк, закоперщик веселья,
как артист, разыграв колдуна,
четверть русского горького зелья
достает из-за шторки с окна.
И пошла она, легше баклажки,
вдоль застолья, вливая тот мед
нам с Любавою в чайные чашки,
остальным — по глотку, прямо в рот.
Поднялась тут застолица наша,
взяв невесту под строгий догляд,
чашку с водкой подносят, как чашу:
— Как ни горько, уважь нас… — велят.
К доброй свадьбе винцо как приправа.
Враз, единым глотком, не дыша
пей, рабочая женка, Любава,
деревенская наша душа!..