Легенда Эмёке - [11]

Шрифт
Интервал

Учитель отправился к столу, на котором стояла бутылка водки, и опустил губы в эту горькую жидкость сельских танцулек, запах которой был запахом похоти, удовлетворяемой в душистом саду за трактиром, с горячим шепотом, сладкими стонами и сопением; или же, когда не было охочих, готовно разверстых бедер, судьба ее становилась судьбой всякой прочей воды, текущей по вонючим, пропитанным дегтем желобкам в вонючих трактирных уборных, а оттуда в сточные ямы, оттуда в землю, которая очищает воду, загаженную этой похотью, превращая ее снова в кристальные родники, стекающие в долину. Потом учитель поднял тяжелые, злые, ненавидящие глаза, налитые кровью, смотрел на паркет и следил за мной взглядом отставшего от поезда, смотрел, как я танцую с этой венгерской девушкой; он знал, что я молодой и холостой интеллигент из Праги, человек, знакомый с тем неопределенным нагромождением отрывочных сведений, которые создают впечатление образованности, какое и он пытался возбудить, презрительно высказываясь ночью о людях, собравшихся здесь, в этом доме отдыха, о работницах с фабрики, которые, мол, все непроходимые дуры, о слесарях, едва умеющих расписаться, и не приходило ему в голову, что сам он умеет не намного больше, чем поставить подпись своим замусоленным каллиграфическим почерком, пережитком имперско-королевских времен; знает немногим больше четырех действий арифметики, тройного правила да сжатого обзора чешской истории, вызубренного когда-то в той героически-патриотической форме буржуазных и идеалистических историй про героев в народном духе, замутненной сейчас непонятным марксизмом; еще он умеет определить несколько явнобрачных и тайнобрачных растений, подразделить вульгарный животный мир этой Земли на млекопитающих, птиц и беспозвоночных, но абсолютно ничего не знает о долловском законе необратимости, об удивительном развитии черепашьего панциря и полулегендарных археоптериксах; и не поверит вам, если вы скажете, что у бронтозавра в позвоночнике было два нервных центра, а следовательно – два мозга, а если и поверит наполовину, то сразу превратит это в сальную остроту; а ведь он с выражением безграничной учености рассказывает сопливым детишкам за вкопанными в земляной пол столами, что, по теории английского ученого Дарвина, человек произошел от обезьяны; всю свою жизнь этот учитель привык умственно возвышаться над своим окружением – над учениками от шести до одиннадцати лет, и над усталыми крестьянами по субботам в трактире, и над сельскими кузнецами, рука которых, привыкшая к весу железной кувалды, никак не втиснет в узкую графу школьного дневника еженедельную родительскую подпись без того, чтобы при этом всю страницу не измазать колесной мазью, и чтобы эта суковатая подпись не разлезлась на три-четыре графы; он никогда не задумывался своим мозгом, сжатым манией учительства, что так же тяжело, если не тяжелее, и так же почетно, если не почетнее, и, во всяком случае, гораздо красивее владеть тонким механизмом фрезерного или токарного станка, выделывать на нем серебристо-блестящие винты и гайки, следя за молочно-белым потоком масла и охлаждающей жидкости на ножи фрез и острия сверл, чем исправлять красными чернилами естественные детские обороты речи на штампованные, трафаретные уродства в нашем добром чешском слоге и засевать ученические головы неискоренимыми, подсознательными убеждениями, что перед «но» всегда ставится запятая; он знал, что мое образование (пускай только кудреватая, завитая необразованность, интеллектуальный обман, какой допускают девяносто девять процентов людей с аттестатом зрелости, за исключением того одного процента, из которого выходят физики-теоретики, астрономы, палеонтологи, палеографы, химики и патологоанатомы) серьезнее, внушительнее, чем его, как и мой костюм, сшитый у хорошего пражского портного, тогда как его коренастая фигура, на полголовы ниже Эмёке, заключена в выходной пиджак того вида, который не подвержен никакой моде и который никто бы не назвал современным, дополненный галстуком с вечным узором в неясные ромбики и точки; поэтому он и смотрел злыми и бессильными глазами слабого, отстраненного калеки, как я танцую на паркете с Эмёке.

Мы долго молчали. Я чувствовал ее тело, пылающее внутренним теплом молодых женщин, музыкой, духотой, вином и танцем. Мы молчали, но потом скрипач-капельмейстер завел какую-то протяжную и все же быструю цыганскую мелодию в том судорожном ритме, когда сначала звучит протяжный, повышающийся тон, который потом взрывается краткой синкопой и длится дальше на иной высоте, – и Эмёке запела по-венгерски какую-то суровую, красивую, примитивно доисторическую песню своих кочевых предков, снова став такой, какой была в действительности: молодой девушкой, всей энергией сосредоточенной на этом единственном предназначении своей женской природы, и мы неслись в каком-то диком мадьярском танце, и вокруг нас мелькали неясные, размытые лица, и фигуры, и серебро музыкальных инструментов, как панорама в фильме, снятом быстро движущейся камерой.

Не знаю, как долго. Долго. Потом, к полуночи, оркестр заиграл трогающий за душу сентиментальный слоу-фокс, альтовый саксофон рыдал концентрированнейшим чувством, на которое только способен этот представитель музыкальной аристократии, Эмёке перестала петь, и заговорил я; откуда-то из подсознания, из бессчетного количества блюзов, когда-то волновавших меня, возникали слова в блюзовых трехстишиях, как возникали они в головах негров-гитаристов, распаленных маисовым самогоном так же, как моя голова сейчас вином, и я говорил Эмёке, в ее счастливое, пленительное ушко, слова какого-то блюза, единственное стихотворение, которое я – когда-либо сочинил сам; слова, оттененные этим сельским саксофонистом, не знающим, пожалуй, тайн негритянских синкоп, и его саксофон превращался в рыдающий инструмент сладкой сентиментальности, однако же в нем звучала извечная примитивная красота той судорожной минуты, минуты опьянения, когда алкоголь, враг, но во многом, пожалуй, и друг человека, дает ему возможность познать правду о себе самом, правду об Эмёке. Лишь эта минута – первая, единственная и последняя. Да, уважаемые, лишь эта минута всегда первая и последняя. Мы ждем ее годами, месяцами, долгими днями. И Эмёке замолчала и насторожилась; в облаках табачного дыма и света над столиками я видел ее длинные черные как смоль ресницы и продолжал: «Жизнь – как могучее смолистое дерево, и ты ждешь, когда оно раздавит тебя, Жизнь – это длинная смерть и пустота, и ты ждешь, когда она раздавит тебя, Жизнь тянется в пустоте – и вдруг вспыхивает. Это минута, – продолжал я, – когда возможна встреча, это та единственная минута встречи, послушай, открой ушки, слышишь, как звучит эта минута», – и на губах Эмёке, обычно напоминающих своим холодным аскетизмом увядшую монастырскую розу, возникла улыбка, и я сказал ей: «Будь счастливой, будь радостной, улыбайся всю ночь. Будь счастливой и улыбайся счастливо всю длинную ночь; тот, кого не было, сейчас – здесь и идет тебе на помощь», – она посмотрела на меня, в глазах – та же улыбка, улыбка на губах; по-прежнему плакал и стонал саксофон. «Послушай, открой свои ушки, посмотри, как вдали замерцал огонек. Ты видишь, как в этой черной дали замерцал огонек любви. Кончилась власть смерти, пришла сладкая пора жизни», – и тут Эмёке громко рассмеялась и сказала: «Какое красивое стихотворение! Кто написал его?» Но я покачал головой и продолжал: «Не спрашивай, это я и это стихи нашей минуты. Это я и вот это стихи нашей минуты, они родились во мне, родились сейчас, для улыбки и радости моей милой». Эмёке запрокинула голову, саксофон все рыдал и всхлипывал, а я продолжал говорить; все новые и новые трехстишия рождались во мне в какой-то чудесной, никогда больше не повторившейся вдохновенной импровизации, стихи так же прекрасные в ту минуту, как Песнь Песней, и даже прекраснее, ибо эта девушка никогда в жизни не слышала ее, никто не называл ее «розой саронской», никто не говорил ей самых главных, пифагоровых слов любви: «Как ты прекрасна, возлюбленная моя», – ибо за всю свою короткую жизнь она была только покупкой, термофором из плоти, крови и костей, сейчас же она слышала эти слова, стихи, которые для нее сложил мужчина, стихи, лившиеся из мужского сердца, странной магией этого безумного века телекоммуникаций перенесенные из сердца и горла вдохновленного алкоголем негритянского горлопана из предместья Мемфиса в голосовые связки пражского интеллигента, в этот зал для массовых развлечений загородного дома отдыха в этом социалистическом чехословацком государстве; но она ничего не знала о живописной генеалогии этих стихов, идеально внимала только заложенному в них чувству, ибо каждая песнь, каждый стих созданы


Еще от автора Йозеф Шкворецкий
Необъяснимая история

Головокружительная литературная мистификация…Неприлично правдоподобная история таинственной латинской рукописи I в. н. э., обнаруженной в гробнице индейцев майя, снабженная комментариями и дополнениями…Завораживающая игра с творческим наследием Овидия, Жюля Верна, Эдгара По и Говарда Лавкрафта!Книга, которую поначалу восприняли всерьез многие знаменитые литературные критики!..


Львенок

Предостережение, что люди и события, описанные в этой книге, являются полностью вымышленными, а если и напоминают кому-нибудь реальных людей и события, то по чистой случайности, никем не будет воспринято всерьез, хотя это совершенная правда. Данная книга — не психологический роман и не произведение на злободневную тему, а детектив; здесь выведены не реальные люди, а реальные типажи в своих крайних проявлениях, и это служит двум истинным целям детективного романа: поиску убийцы и удовольствию читателя.


Семисвечник

Йозеф Шкворецкий (р. 1924) – классик современной чешской литературы, прозаик, драматург и музыкальный критик, живущий в Канаде. Сборник «Конец нейлонового века» составлен из самых известных и неоднозначных произведений писателя, созданных в странное и жуткое время между гитлеровской оккупацией Чехии и советским вторжением.Музыкальная проза Йозефа Шкворецкого – впервые на русском языке.


Бас-саксофон

Йозеф Шкворецкий (р. 1924) – классик современной чешской литературы, прозаик, драматург и музыкальный критик, живущий в Канаде. Сборник «Конец нейлонового века» составлен из самых известных и неоднозначных произведений писателя, созданных в странное и жуткое время между гитлеровской оккупацией Чехии и советским вторжением. Короткий роман Шкворецкого «Бас-саксофон» был признан лучшим литературным произведением всех времен и народов о джазе.Музыкальная проза Йозефа Шкворецкого – впервые на русском языке.


Конец нейлонового века

Йозеф Шкворецкий (р. 1924) – классик современной чешской литературы, прозаик, драматург и музыкальный критик, живущий в Канаде. Сборник «Конец нейлонового века» составлен из самых известных и неоднозначных произведений писателя, созданных в странное и жуткое время между гитлеровской оккупацией Чехии и советским вторжением. Короткий роман Шкворецкого «Бас-саксофон» был признан лучшим литературным произведением всех времен и народов о джазе.Музыкальная проза Йозефа Шкворецкого – впервые на русском языке.


Рекомендуем почитать
Мы вдвоем

Пристально вглядываясь в себя, в прошлое и настоящее своей семьи, Йонатан Лехави пытается понять причину выпавших на его долю тяжелых испытаний. Подающий надежды в ешиве, он, боясь груза ответственности, бросает обучение и стремится к тихой семейной жизни, хочет стать незаметным. Однако события развиваются помимо его воли, и раз за разом Йонатан оказывается перед новым выбором, пока жизнь, по сути, не возвращает его туда, откуда он когда-то ушел. «Необходимо быть в движении и всегда спрашивать себя, чего ищет душа, чего хочет время, чего хочет Всевышний», — сказал в одном из интервью Эльханан Нир.


Пробуждение

Михаил Ганичев — имя новое в нашей литературе. Его судьба, отразившаяся в повести «Пробуждение», тесно связана с Череповецким металлургическим комбинатом, где он до сих пор работает начальником цеха. Боль за родную русскую землю, за нелегкую жизнь земляков — таков главный лейтмотив произведений писателя с Вологодчины.


Без воды

Одна из лучших книг года по версии Time и The Washington Post.От автора международного бестселлера «Жена тигра».Пронзительный роман о Диком Западе конца XIX-го века и его призраках.В диких, засушливых землях Аризоны на пороге ХХ века сплетаются две необычных судьбы. Нора уже давно живет в пустыне с мужем и сыновьями и знает об этом суровом крае практически все. Она обладает недюжинной волей и энергией и испугать ее непросто. Однако по стечению обстоятельств она осталась в доме почти без воды с Тоби, ее младшим ребенком.


Дневники памяти

В сборник вошли рассказы разных лет и жанров. Одни проросли из воспоминаний и дневниковых записей. Другие — проявленные негативы под названием «Жизнь других». Третьи пришли из ниоткуда, прилетели и плюхнулись на листы, как вернувшиеся домой перелетные птицы. Часть рассказов — горькие таблетки, лучше, принимать по одной. Рассказы сборника, как страницы фотоальбома поведают о детстве, взрослении и дружбе, путешествиях и море, испытаниях и потерях. О вере, надежде и о любви во всех ее проявлениях.


Я уйду с рассветом

Отчаянное желание бывшего солдата из Уэльса Риза Гравенора найти сына, пропавшего в водовороте Второй мировой, приводит его во Францию. Париж лежит в руинах, кругом кровь, замешанная на страданиях тысяч людей. Вряд ли сын сумел выжить в этом аду… Но надежда вспыхивает с новой силой, когда помощь в поисках Ризу предлагает находчивая и храбрая Шарлотта. Захватывающая военная история о мужественных, сильных духом людях, готовых отдать жизнь во имя высоких идеалов и безграничной любви.


Всё, чего я не помню

Некий писатель пытается воссоздать последний день жизни Самуэля – молодого человека, внезапно погибшего (покончившего с собой?) в автокатастрофе. В рассказах друзей, любимой девушки, родственников и соседей вырисовываются разные грани его личности: любящий внук, бюрократ поневоле, преданный друг, нелепый позер, влюбленный, готовый на все ради своей девушки… Что же остается от всех наших мимолетных воспоминаний? И что скрывается за тем, чего мы не помним? Это роман о любви и дружбе, предательстве и насилии, горе от потери близкого человека и одиночестве, о быстротечности времени и свойствах нашей памяти. Юнас Хассен Кемири (р.