Kreischend zöhen die Geier Kreise,
Die riesigen Städte stünden leer…
Die Menschheit läg in den Kordillieren,
Das wüsste dann aber keiner mehr.
Erich Kastner[1]
Медово-кровавый закат. Не зависимый от исторической ситуации народа и города, говорящих со мною, восемнадцатилетним, в затишье того уголка Европы, где смерть была все же милосерднее, скромнее. Я стою перед фасадом отеля, построенного в конце столетия, когда упорно стремились создать нечто новое, чему не смогли дать свое лицо, а придали выражение какой-то беспомощности; но все же здание красиво, потому что не подражание Богу, а образ человека; я стою перед этим фасадом с зеленоватой мозаикой вокруг огромных витрин кафе, с наклеенными на стекла цветами, перед фасадом, с которого медовой лужей стекают сумерки. Сначала я даже не понял, что это такое. Но когда старик в поношенном костюме из какой-то мешковины древесного происхождения (шла война) выложил эту вещь из небольшого серого автофургона на тротуар, когда он ее поднял, и лопнул запор, и большой черный футляр раскрылся раньше, чем его подняли на приличную высоту, в двух-трех сантиметрах от земли, то есть всего лишь приоткрылся, – свет медового солнца (оно стояло над круглой башней старого замка, горело в широких окнах квадратной башни нового замка миллионера Доманина, в дочь которого я был влюблен, ибо жила она в той башне, откуда на все четыре стороны через четыре аквариума по ночам струился свет алебастровой лампы, и была болезненно бледна в мире фиолетовых рыб, – тоже лишь иллюзия, лишь сон, лишь ностальгический сон патологического детства) – свет медового солнца блеснул на невероятно огромном корпусе бас-саксофона, размером, пожалуй, с лохань для стирки.
Я и не подозревал, что такие вещи могут существовать на самом деле. Остались о них только воспоминания из тех времен, когда еще жили поэтисты и приверженцы дада; может, когда-то, на заре республики, сделал кто-нибудь такую вот музыкальную штуковину, рекламное пособие, слишком дорогое, а потом отложил и забыл в каком-то складском помещении. Потом уже таких не делали; то было только мечтой, теоретическим расчетом, воплощенным в пестрые двадцатые годы; у нас же имелись только альты и теноры. В Рогельнице, высоко в горах, жил, правда, некий Сыроватка, сын деревенского кантора и капельмейстера, – у него был легендарный баритон; он играл с сельскими оркестрами на альте со сладковатым, колеблющимся тоном; играл, не свингуя, был настоящим «соколом». Но ему принадлежал старый баритон, покрытый медной зеленью и уже слегка помятый, он спрятан в горах, на чердаке деревянной халупы; сквозь щели проникал к нему жар рубинового солнца; над черной полоской леса до сих пор выглядывает ядовитая бирюза, а в ней плавает этот кровавый глаз, красноватая олива в зеленоватом вине; вечер в горах – его помнят третичный период и доисторические девственные леса; и через щели в дощатой крыше предвечерний свет падает на мглистую, матово-серебристую поверхность корпуса величиной с мастодонта… В сороковом году, когда невероятное стало возможным (у нас было шесть медных инструментов, настоящий биг-бэнд – басы, бубны, гитара, пианино), Сыроватка спустился с гор, и саксофонов стало пять; садился он на самом краю первого ряда, в пиджаке из мешковины, плечи – как фасад угловатого буфета; он не свинговал, но мифический инструмент матово блестел в свете рампы, а над ним пели мы четверо, с особой радостью от того, что под нашими скользящими аккордами он – с нами, хотя ходил он своими собственными горными тропами. Но эта вещь оказалась еще более таинственной – бас-саксофоном (может показаться маловероятной значимость таких вещей, как этот инструмент, почти не употребляемый и почти бесполезный, для комплексующего подростка в середине Европы, ограниченной географическими именами, которые потом войдут в словарь дьявола: Майданек, Аушвиц, Треблинка. Но что в этой жизни мы можем выбирать? Ничего. Все к нам приходит само).
Он мелькнул на секунду серебряной рыбкой в медовом пироге бабьего лета; я смотрел на него, как ребенок на первую куклу. Но это длилось лишь мгновение; старик в древесном пиджаке нагнулся, суставы его захрустели: ревматизм войны, ночевки в станционных залах ожидания. Он наклонился, захлопнул крышку и начал обвязывать футляр шпагатом. Добрый вечер, обратился я к нему. Скажите, пожалуйста, это бас-саксофон? Я спросил не потому, что не знал, – просто хотелось услышать, поговорить о нем; я никогда не слышал его звука, только читал в затрепанной книжке, которая была у Бенно, – он стащил ее у кого-то из своих светских еврейских дядюшек в Праге; к тому же она была на французском – языке, который я не хотел учить, так что учительница французского назвала меня поразительно неспособным (а я тогда тайком учил язык блюзов по брошюркам за пять крон), – в книжке «Le Jazz Hot», которую тот светский еврейский дядюшка купил в Париже и привез в Прагу, и оттуда ее стащил Бенно и привез в Костелец; она была для нас как Книга мормонов – английского происхождения, в кожаном переплете, хранилась в книжном шкафу Беннова отца, в огромной вилле у реки, в маленьком провинциальном городке посреди Европы; и так же, как Книга мормонов, написана она была на языке небес и говорила со мной только названиями предметов (бас-саксофон, саррусофон, колокольцы, меллофон), именами людей (Трикси Смит, Бикс Бей-дербек, Бад Фримен, Джонни Сент-Кир), городов и улиц (Сторивилль, Канал-стрит, Мильнбург), оркестров («Кондонз Чикагоанс», «Вулверайнз», «Ориджинал Диксиленд Бэнд») – то есть международным языком невинного культа; Адриан Роллини, одно только имя; чикагский бас-саксофонист; я никогда не слышал его, только знал, что он время от времени выступал с той золотой компанией, которая наигрывала пластинки.