И ночью все меж волн мелькает
Из тростника ее челнок,
Белеет призрак, и сверкает
Летучий синий огонек.
Вообще, молодая мать с ребенком, идиллия семейственности. Библия покойного отца, жнец с подругой молодою, младенец с алыми щеками в венке из васильков – все это интимное, сентиментальное у него не приторно, ему все это к лицу. Он любит пастораль, тихое, кроткое, и так описывает утро:
Восток алея пламенеет.
И день заботливый светлеет;
Проснулись пташки; в тихий бор
Уж дровосек несет топор;
Колосья в поле под серпами
Ложатся желтыми рядами;
Заутрень сельских дальний звон
По роще ветром разнесен;
Скрипит под сеном воз тяжелый,
И заиграл рожок веселый.
Но он знает, что этот самый день, такой прекрасный и начинающийся так приветливо, лелея и вишню, и незаметный ландыш, не в силах «освежить своей красою сердца, полного тоской». Неизменны небеса, нетленна природа, страсти же оставляют после себя неизгладимые следы, и волнения сердца проходят лишь тогда, когда проходит самое сердце. И вот все эти тоскующие сердца, и Наталью Долгорукую, и Чернеца, и Безумную, эти жертвы любви, он изображает с необыкновенной участливостью, и на фоне его общей меланхолии они рисуются в мягких и привлекательных очертаниях. Это потому, что Козлов осеняет их своим лиризмом; он не может оставаться на высоте эпической объективности, – он вмешивается, он плачет (характерно самое «ах!», так частое у него), и, рассказав о Наталье Долгорукой, он потом лирически заключает свою грустную повесть:
Я вспомнил ночь, когда, томимый
Тоской, ничем не отразимой,
В Печерской лавре я сидел
Над той спокойною могилой,
Надеждам страшной, сердцу милой,
В которой прах священный тлел;
Она душе была порукой
Неверной радости земной, —
И тень Натальи Долгорукой
Во тьме носилась надо мной.
Привлекают у него эта сочувственность, мир семейной тишины, и веры, и грусти, романсы, нежные и сладкие, английская, но ставшая русской песня о девочке, которая права, считая, что их, детей, не пять, а семь (дитя не понимает, не принимает смерти), – вся эта мелодия смиренных арф.
Менее характерны для него, но вовсе не чужды и сила, и художественные образы, и яркие сцены (пострижение Долгорукой, например). Звучит у него своя, особая музыка – хотя бы в «Плаче Ярославны» или в этом романсе, который, кажется, всегда был старинным, не только теперь, – старинным родился:
Есть тихая роща у быстрых ключей,
И днем там, и ночью поет соловей;
Там светлые воды приветно текут,
Там алые розы, красуясь, цветут.
………………………………………………
Той рощи зеленой мне век не забыть!
Места наслажденья, как вас не любить!
Но с летом уж скоро и радость пройдет,
И душу невольно раздумье берет:
Ах, в роще зеленой у быстрых ключей
Все так ли, как прежде, поет соловей?
И алые розы осенней порой
Цветут ли все так же над светлой струей?
Часты у него мотивы похорон, и так прекрасен этот погребальный марш на погребение сира Джона Мура, когда не бил барабан перед смутным полком, – редкое сочетание торжественного и трогательного.
В общем, и темному Козлову было еще слишком светло: не раз видно из его стихов, как он хотел бы погасить свой возможный внутренний пожар.
Певец вечернего звона, он остается в нашей литературе именно в лучах заходящего солнца и своей меланхолии, в этом отблеске прощальной зари. Милый облик родной словесности, которую он породнил с литературой Запада, он всегда скромною вечерней звездочкой будет гореть на горизонте нашего искусства, слепой кобзарь, свой талант купивший ценою своих глаз.