Каллиграфия страсти - [44]
Лучше бы не задавать подобных вопросов: теперь я не мог рассуждать просто как пианист-виртуоз. Партитура была намного труднее, чем известный вариант. Шопен записывал эти строчки, насилуя красивую бумагу, а начисто не переписал. Так в рукописи и осталось противоречие между четкой красотой почерка до 211 такта и труднейшими для прочтения и исполнения двумя последними страницами. Он не переписал их, потому что Соланж хотела получить их такими; ей нужно было видеть источник этой музыки. Она не могла услышать ее от Шопена, болезнь не позволила бы ему сыграть. И ей ничего не оставалось, кроме как читать в этих нотных знаках муку и страсть, породившую их. И она запретила переписывать, желая иметь рукопись такой, какой я вижу ее сейчас.
Эта версия меня тоже не удовлетворяла: слишком романтично и примитивно. Толкователи Шопена вдоволь насладились бы образом страдальца, пишущего коду Баллады. А между тем Шопен, рожденный в самой сердцевине романтической эпохи, любил Баха и был композитором огромной творческой ясности. И эта кода, при всем своем головоломном неистовстве, имела в основе геометрическую строгость и походила на блестящее решение математической задачи. Я всю ночь напролет искал это решение, приноравливаясь к исполнению. Около четырех часов утра, взмокший от жары, потому что, играя, вынужден был держать окна закрытыми, я почувствовал, наконец, что партитура обрела форму, и теперь ее можно слушать. И понял, насколько необычной была пианистическая техника Верта и Харитоновича. Ремесленник от фортепиано даже помыслить не мог бы об этих страницах: простого и более спокойного способа их сыграть не существовало. На эту вершину вел только один маршрут. Теперь мне стало ясно, что должен был почувствовать мой друг Евгений, услышав этот текст в дерзком исполнении Харитоновича. Но существовал ли вообще реальный способ сыграть его, или это была последняя шутка Шопена? Я не мог избавиться от ощущения, что здесь что-то не так: неужели только страсть и техника, стремительность и огонь? Неужели Шопен так выражал свое желание, и Соланж попросила именно эту рукопись? Этот нотный лабиринт, лишь отдаленно напоминавший партитуру? Мне вдруг пришел на ум Клаудио Аррау: интересно, что подумал бы он об этих страницах? Я был уже недалек от того, чтобы его вызвать, но потом убедил себя, что нужно разбираться самому. Теперь я жалею, что не разыскал его, по-дурацки рассудив, что негоже двоим пианистам терять голову из-за моих наваждений.
Джеймс — другое дело, хотя он изрядно меня смущал своей компетентной безмятежностью, абсолютно непроницаемой для эмоций. Общение с ним мало походило на беседу с консультантом, скорее на ночной разговор двух мужчин, влюбленных в одну и ту же женщину. Он старался придерживаться доводов рассудка, а я все с тоской пытался найти хоть ниточку, хоть зацепочку там, где уже нечего было открывать.
Ничего не получалось, кроме как читать эти две страницы как каллиграфию страсти. Шопен стал жертвой компромисса, пытаясь соединить в одно целое Хорошо Темперированный Клавир и дух романтизма. Его страсть не была порождением перехода из мажорного строя в минорный, как будто этот минор связан в музыке с отсутствием или уменьшением осмысленности. Да и о чем это я, почему я стараюсь любой ценой отыскать тень Керубини на этих страницах? Ведь в Буэнос-Айресе, слушая танго Иньяцио Гарделя, я был очарован музыкой, которую всегда считал далекой от моей культуры и строгого музыкального воспитания. То же самое случилось, когда мой приятель джазист научил меня нескольким рег-таймам, и я понял, что Скотт Джоплин ближе к Баху, чем многие виртуозы XIX и XX веков.
А теперь, вчитываясь в музыку человека, который в мыслях уже попрощался с миром, я испугался: забыв сразу все свои танго, босановы и регтаймы, я снова начал мыслить, как воспитанник «Шага на Парнас» Муцио Клементи. Я строил свои оценки по принципу степени трудности, сквозь лупу виртуоза, дойдя до того, что ощутил себя музыкальным автоматом, вроде тех махин, что стоят у Джеймса. Он ведь тоже сперва разглядывал мою рукопись через лупу, потом далеко отводил от глаз, чтобы, отрешившись от деталей, ухватить общий вид листков. Только у меня вместо валиков, винтиков и колков — кости, сухожилия и мускулы. А мои руки — компьютеры, запрограммированные годами на исполнение определенного репертуара. Может, за всю жизнь я сыграл около пятисот произведений. Всего пятьсот — и семьдесят лет за фортепиано! Разве не ненавидел я судьбу за то, что она обрекла меня всю жизнь играть чужую музыку? Подтрунивая над моим отчаянием, мой друг — писатель однажды сказал: «Момент истины короток. А дальше следует комментарий. Ты, как все, обречен комментировать моменты истины в твоих партитурах. Все мы так поступаем, и деваться нам некуда. Таков наш век — век бесконечного комментария». Стоило ли говорить это Джеймсу? Он ничего не мог сыграть, потому что у него что-то там было повреждено в руке (или, как утверждали злые языки, в мозгах). Все музыкальные машины, которые он тащил в дом со всего света, ему удавалось прекрасно отремонтировать. В них всегда можно было что-то заменить. Но, как сказал бы мемуарист-романтик, душу починить нельзя, и это, пожалуй, верно. Записывая Прелюдии Дебюсси, Джеймс мстил окружающему миру, своей же манерой читать ноты он мстил самому себе. Было в ней что-то выходящее за рамки музыки и за рамки всех псевдо-музыкальных аналогий. Я пытался описать эти две страницы нотного текста с позиции парашютиста в свободном падении, летящего мимо непроходимых стенок, недостижимых вершин и нотных водопадов. Я конструировал мир образов и движений, которые, как мне казалось, могли смоделировать эту музыку, не поддающуюся описанию. А он читал то, что было уже за пределами самой музыки, где-то между критикой и графологией. «Взгляните на эти ноты, взгляните хорошенько. Шопен будто бы зарисовал порыв страсти. Этот бешеный трехоктавный взлет квартсекстаккордов, кажется, нарочно написан так неровно и беспорядочно. Ноты словно попадали, сбитые со своих мест порывом ветра, рожденного этой музыкой. Так и хочется встать и затворить окно, чтобы звуки, наконец, встали по местам».
«Отранто» — второй роман итальянского писателя Роберто Котронео, с которым мы знакомим российского читателя. «Отранто» — книга о снах и о свершении предначертаний. Ее главный герой — свет. Это свет северных и южных краев, светотень Рембрандта и тени от замка и стен средневекового города. Голландская художница приезжает в Отранто, самый восточный город Италии, чтобы принять участие в реставрации грандиозной напольной мозаики кафедрального собора. Постепенно она начинает понимать, что ее появление здесь предопределено таинственной историей, нити которой тянутся из глубины веков, образуя неожиданные и загадочные переплетения. Смысл этих переплетений проясняется только к концу повествования об истине и случайности, о святости и неизбежности.
Героиня этого необычного, сумасбродного, язвительного и очень смешного романа с детства обожает барашков. Обожает до такой степени, что решает завести ягненка, которого называет Туа. И что в этом плохого? Кто сказал, что так поступать нельзя?Но дело в том, что героиня живет на площади Вогезов, в роскошном месте Парижа, где подобная экстравагантность не приветствуется. Несмотря на запреты и общепринятые правила, любительница барашков готова доказать окружающим, что жизнь с блеющим животным менее абсурдна, чем отупляющее существование с говорящим двуногим.
Карл-Йоганн Вальгрен – автор восьми романов, переведенных на основные европейские языки и ставших бестселлерами.После смерти Виктора Кунцельманна, знаменитого коллекционера и музейного эксперта с мировым именем, осталась уникальная коллекция живописи. Сын Виктора, Иоаким Кунцельманн, молодой прожигатель жизни и остатков денег, с нетерпением ждет наследства, ведь кредиторы уже давно стучат в дверь. Надо скорее начать продавать картины!И тут оказывается, что знаменитой коллекции не существует. Что же собирал его отец? Исследуя двойную жизнь Виктора, Иоаким узнает, что во времена Третьего рейха отец был фальшивомонетчиком, сидел в концлагере за гомосексуальные связи и всю жизнь гениально подделывал картины великих художников.
Как продать Родину в бидоне? Кому и зачем изменяют кролики? И что делать, если за тобой придет галактический архимандрит Всея Млечнаго Пути? Рассказы Александра Феденко помогут сориентироваться даже в таких странных ситуациях и выйти из них с достоинством Шалтай-Болтая.Для всех любителей прозы Хармса, Белоброва-Попова и Славы Сэ!
Порой трудно быть преподавательницей, когда сама ещё вчера была студенткой. В стенах института можно встретить и ненависть, и любовь, побывать в самых различных ситуациях, которые преподносит сама жизнь. А занимаясь конным спортом, попасть в нелепую ситуацию, и при этом чудом не опозориться перед любимым студентом.
Название романа швейцарского прозаика, лауреата Премии им. Эрнста Вильнера, Хайнца Хелле (р. 1978) «Любовь. Футбол. Сознание» весьма точно передает его содержание. Герой романа, немецкий студент, изучающий философию в Нью-Йорке, пытается применить теорию сознания к собственному ощущению жизни и разобраться в своих отношениях с любимой женщиной, но и то и другое удается ему из рук вон плохо. Зато ему вполне удается проводить время в баре и смотреть футбол. Это первое знакомство российского читателя с автором, набирающим всё большую популярность в Европе.
Семейная сага Марины Ивановой «Главное выжить», – это исповедь перед людьми! Судьба трех поколений женщин из одной семьи не жалует ни одну из них. Но в этой жизни, мы все на испытании. Целая эпоха молчаливо наблюдает, – справятся наши герои с трудностями, смогут выжить в предоставленных обстоятельствах. Что выберут пороки или добродетель? Об этом вы узнаете, прочитав сборник романов Марины Ивановой, – «Главное выжить».