Каждый раз обрывается сердце. Вроде и привыкаешь с годами. Счет теряешь своим одинаковым спускам в глубь обжитой земли. Так стоишь тык-впритык с мужиками, словно здесь, в этой клети, и вырос — навроде как подсолнечное семечко рядом с точно такими же. Но только клеть снимают с кулаков, Петро Шалимов снова обмирает от возбуждения и страха. Как в детском сне, когда летишь на землю с высоты и просыпаешься, разбившись.
Шестернями огромных часов, отмеряющих свыше подземное время, завращались шкивы. Оборот их — и клеть замерла, в самом устье зависла. Только головы в касках торчат над землей. И как будто уж вечность висишь в пустоте, изнывая от нудного гуда струны, что натянута, как на колках, от затылка до копчика; хуже нет, чем вот так, между небом и полом, застыть — и, не вытерпев, крикнул Валек:
— Эй ты там, пидормот! Бей сигнал! Мудачье стволовое, под хер, что ли, руки заточены?!
И вся партия грохнула:
— Опускай, распротак твою мать!
Костерят почем зря, но уж так повелось — вроде как заклинание. Сразу весело им, бандерлогам, от этого. Обзовешь стволового — настоящим хозяином шахты почуешь себя. Ты-то гроз, ты добытчик, а он… И как будто и вправду пошустрее задвигались там, наверху, и одно твое слово послало в падение клеть.
Настоящий, земной, солнца свет напоследок мигнул и погас — полетели в своих направляющих брусьях, в зыбкой пригоршне голубоватого света, исчезающе слабого, как улыбка стареющей матери вслед возмужалому сыну.
Днище то отрывалось от ног, улетало, облегчая Шалимова до перехвата дыхания, то опять прилипало к стопам, и привычное тело спружинивало. Стоящие на первом этаже двенадцать человек глядели на серую смазь глухих ствольных стен, перебирали взглядом полудужья мощных тюбингов, распирающих землю по всей глубине человеческого аппетита. Но вот уже в такую темень рухнули, что даже братова лица в упор не увидать. Коногонки на касках включили — так вот глянуть откуда-то со стороны или сверху: созвездие. И томительно долго еще опускались, растворялись в прихлынувшей тьме, ставшей будто бы даже плотнее, чем мясо и кости. Но вот уже клеть предельно замедлилась, поползла с равномерным упорством, как будто отмеряя глубину и время, и в конце концов села на дно. Прозвенел стоп-сигнал, загремели, залязгали клетьевые замки, распахнулись железные створки, и Петро словно только сейчас и проснулся вполне. Каждый раз ясно чувствовал, что над ним и вокруг непомерная толща породы и что это не мертвое шахтное тело, не изрезанный штреками каменный труп, а живая, испокон и насквозь равнодушная к людям давильная сила, и она подымается опускается, как живот при дыхании.
Тот Петро, что за девками бегал, водку пил вот с такими же, как он сам, бандерлогами на бутыльке, на детей любовался своих или, скажем, гроши до получки считал, бастовал с коллективом на рельсах и на Киев ходил выколачивать из мостовой свои кровные — чисто как обезьяна, которая силится высечь из камня первобытный огонь, или как несмышленый ребенок, который лупцует кулачонками пол, мстя за то, что на нем поскользнулся, — этот вот человек оставался вверху, на земле, а на шахтном дворе появлялся другой… Ощущающий всю малость, и хрупкость, и ничтожество всех человеческих сталебетонных подпорок, что расколются спичками, если это слепое, равнодушное к людям живое вздохнет чуть поглубже. Это был человек, понимавший, что он есть ничто, но при этом имеющий волю спускаться сюда и вгрызаться рабочими органами в глянцевитое твердое тело огромного спящего зверя, человек, чьей рукой движет только инстинкт и отточенный опыт. В существе его, странно единые, уживались два чувства — бесконечной своей беззащитности и почти полной власти надо всею вот этой породой. Словно здесь-то, теперь-то он и стал настоящим собой — только здесь вот и может предрешить свою участь, стать хозяином собственной жизни и окрестной земли.
В шахте он становился самому себе слышен, доступен и как будто и вовсе не хотел возвращаться к тому человеку, что остался стоять на-горах, хотя вроде — и думать смешно — ничего не могло быть естественней, чем желание выбраться на поверхность земли, и притом чем скорее — тем лучше.
На околоствольном дворе еще высоко и светло, но вот уже двинулись к лаве, друг за дружкой садятся на Бабу-ягу, по канатной дороге скользят, и Валек на лету запевает:
— Горняцкие лампы не гаснут, мы путь свой находим во мгле. Шахтеры живут под землею, чтоб было светло на земле…
Ну такой он, Валек. Как юродивый. На «Марии-Глубокой» знаменитейший, первый слухач. Неразменное и неотъемное достояние пятой бригады. Самый верный барометр и сейсмический датчик. Потому-то ему дозволяется все, и сейчас он с изгальным напором, с нарастающим ожесточеньем поет:
— И уголь течет из забоя тяжелою черной рекой — шахтерское сердце такое, шахтерский характер такой!..
Такой у Шалимова младший брательник. Оба, оба Шалимовы тут, все их знают. Если Петька всего-то отчетливо чувствовал, что вокруг него дышит живое, даже как бы поет на своем языке, то Валек понимал смысл этого пения, не предназначенного ни для чьих ушей — по крайней мере, человеческих уж точно. Оно понятно: каждый ползунок научается слышать породу не ухом, а всей своей кожей. Но Валек чуял глубже — не какой-то там общедоступный кливаж и отжим, понятный каждому четвероногому на ощупь, как выпуклая азбука слепому. Ему была слышна какая-то глубинная пульсация породы, разделенной несметными паутинными трещинами на огромные блоки, пластины, шипы, ему были внятны все жалобы трущихся глыб, сдвигавшихся на волосок по отношению друг к другу, и когда вот такая ползущая из неслышимой каменной выси протяжная трещина доходила до самой их лавы, из дыры его рта сам собой вырывался крик: «Бойся!» За минуту, за миг до того, как недвижная кровля окончательно затяжелеет и не сможет «терпеть».