– Как я вас жалею, – шептала Ита, – как жалею…
Кормилицы уже кормили детей. Они собрались рядышком на самой большой скамье подле стены, и лица их были серьезны, как будто эти женщины были ученицами и ждали прихода учителя. Все дети, точно условившись лежали на левой стороне и квакали и свистели от наслаждения. С закрытыми глазами, в ряд, с раскрасневшимися носами, они играли грудью, то отворачивались вдруг от нее, сладко улыбаясь и потягиваясь, то опять набрасывались, производя от жадности звуки крепких поцелуев. Матери, положив на них грубые, некрасивые от работы руки, не обращали внимания на шалости и чинно вели свои беседы. Потом все, как бы испытав одно и то же чувство усталости и отвращения, привычным движением перебросили детей на правую сторону, ни на минутку не прекращая своей беседы. Ита с умилением смотрела на эту картину. Женское чувство потянуло ее к ним, и, повинуясь ему, она встала и пошла к группе матерей. По дороги ее остановил звонкий, развязный голос, шедший от дверей. Кучка женщин столпилась у противоположной стены и слушала. В середине стояла девушка и говорила так, как будто во рту у нее был колокольчик и она им позванивала. Одета она была недурно и производила странное впечатление среди неряшливых и бедных женщин, которые как бы еще более опустились и потускнели рядом с ней. Ита заинтересовалась и подошла послушать.
– У матери моей дом, – ну, знаете, дом такой, публичный, – рассказывал развязный голос, и девушка не смущалась от десятка любопытных, пожиравших ее и ее слова, – а отец, то есть отчим, при матери. Две сестры есть, да два брата. Сестры давно уже сбились и идут с гостями. Тут, правда, отчим виноват, так как он первый их развратил, когда им еще по тринадцати лет не было, но и так бы пропали. Мать тоже не могла уберечь, хотя и жалко ей было и ревновала. Отчим на двадцать лет ее моложе, и очень красив. Сам он шулер страшный, но всегда проигрывается, а когда проиграется, то матери моей здорово достается. Братья, – она пожала плечами и зазвенела, – братья – один живет на деньги девушки нашей одной, а другой вор и сидит в остроге. Но когда был на свободе, то вечно дрался с отчимом, и такая каторга у нас шла, что чуть мы все не передрались. Старший брат никогда не мешался. Тот другой совсем.
– А ты-то сама как? – продолжала спрашивать одна из слушательниц.
– Я? – переспросила она. – Ну, отчиму-то не далась, хотя он и обхаживал меня и чуть что на руках не носил.
– Хорошо, девка, – вырвалась у одной немолодой женщины, – и я бы не далась.
– Но на четырнадцатом году, – продолжала девушка, – сама побежала к цирюльнику, что жил супротив нас, и стала потом часто ходить к нему. Здорово играл он на гитаре, и я не выдержала. Только бы он играл мне тогда. Когда бывало заслышу его музыку, так я, как воск, делаюсь. Душа моя таяла, а что такое было – и до сих пор не понимаю.
– Не порола мать, когда узнала? – сурово спросила первая.
– Кто? Мать? Меня? Попробовала бы. Меня все боялись за мой характер. Младший брат какой зверь, – и то меня боялся. Я ведь его подколола раз.
– За что так?
– За то. Нечего к сестре подбираться. Чужих девушек немало на свете!
– Ах, ты, Боже мой, – вздохнула одна, – вот так жизнь.
– И не то еще бывало, – засмеялась девушка.
– Чего же ты сюда пришла? – допытывалась первая.
– А ты зачем? На место поступить хочешь? Я, может, этого теперь еще больше твоего хочу. Отдохнуть хочу, потому что надоело мне. Хочу в честной жизни пожить. Никогда я не трудилась, посмотрю каково человеку в труде. Очень уже много дряни на мне.
Ита с тяжелым сердцем отошла, чувствуя себя не в силах слушать больше. Настроение от того, что она слышала здесь, становилось мрачнее, и казалось ей, кто-то стоит над людьми, хлещет их кнутом, и некуда от этого кнута спрятаться.
Три толстые старухи, подложив кофты под головы, уже спали около остывшей печурки и громко храпели. Подростки щебетали о чем-то и, обрывая ногтями штукатурку со стены, бросали ею в старух, а те сердито ворочались и обмахивались искривленными и разбухшими пальцами, не сознавая, что их тревожит. Ита осторожно обошла старух и уселась возле кормилиц. Она была страшно угнетена, и ей уже не хотелось ни разговаривать, ни слушать. Мальчик пошевелился, и она принялась кормить его.
Время между тем не стояло. Роза явилась, выбрала кучку женщин и ушла с ними. Потом она явилась другой раз, еще раз выбрала и опять ушла, оживленная и рассеянная. Оттого, что становилось меньше людей в комнате, сделалось просторнее и холоднее. Теперь Ита, при каждом приходе Розы, бросала на нее вопрошающий взгляд, но та знаками приказывала ее ожидать. Часам к трем она почувствовала сильный голод и решилась съесть свою четвертушку черствого хлеба. Но когда Маня, – так звали больную девушку, с которой она познакомилась утром, – красноречиво посмотрела на нее, она с радостью предложила ей поделиться. Обе они сели подле печурки, и Ита решилась наконец, по настоянию Мани, положить ребенка на пол. Хлеб был разделен пополам, и каждая начала не спеша есть. Постепенно они опять разговорились, но на этот раз шепотом. В это время вошло еще несколько запоздавших кормилиц с детьми на руках, а вскоре начали приходить те, которые по разным причинам не успели пристроиться на предложенных Розой местах. Шум опять возобновился, и Ите, как лицу уже известному, пришлось знакомиться с новыми кормилицами.