— Разве?! — несколько оттаял он.
Вообще‑то Знаменский был кремневого упорства, но уж очень ранимый; очень ранимый. Вот и сегодня, поняв мое смущение, уже по — дружески винясь, проговорил:
— Ты уж извини… Мои мысли при разговоре о Талмуде сбиваются. Я возгораюсь негодованием. Старею, старею… Видимо, уже не чувствую ответственности одного дня перед другим.
Хотя ему в то время едва, едва перевалило за сорок. И он еще обладал прямо‑таки юношеской остротой восприятия мира. У него поэтический взгляд на природу, людей… А это очень важно — взгляд!
— Вот смотрю я на тебя и думаю: стоит ли этим Талмудом портить тебе настроение?
— Вали!.. Коль замахнулся, руби! Я не из робких.
— Тогда давай присядем вон на то поваленное дерево, — предложил он.
Сели. И он рассказал.
…Глухая тайга. Морозная черная ночь. Кажется, что даже звезды в небе мерзнут. В расщелинах лагерного барака скулит ветер. В бараке из почерневших от времени тонких бревен бьется пламя в «первобытном» очаге на земляном полу. На нарах, согревая друг друга своим телом, вповалку спят изможденные зэки. И только он, Знаменский, такой же «скелет», не спит. Гнетущая вялость саднит усталые ноги, сковывает онемелое тело. Но он ничего этого не замечает. Перед ним раскрытая книга… Талмуд! Где черным по белому напечатано: «Еврейке не следует помогать нееврейке при родах», «…запрещается спасать их (акумов, гоев, вообще всех неевреев), когда они близки к смерти… Согласно с этим нельзя лечить… А также дозволено испытывать на акуме лекарство — полезное ли оно?». «…Вы все евреи, вы люди, а прочие народы нелюди…».
Знаменский оторвался от цитирования Талмуда. Невидяще уставился в сумрачные углы барака. «Как все‑таки пророчески предвидел все это в своих «Бесах» Достоевский… Для его Петруши Верховенского народный идеал — жить по совести, по чести, по правде — чушь несусветная, ненужная сплошная наивность!».
— А ныне по указке Хрущева этот же Петрушка Верховенский тыкал бы гневным перстом в то жестокое время, обвиняя в нем Сталина и весь наш народ… — все по Талмуду. И Петруша Верховенский во всем был бы с ним согласен и тоже с мертвящим пылом в очах искал бы «врагов» среди лучших сынов Отечества. Бесы есть в любом народе, хотя по существу они — вненациональны. Но поступают точно так, как сказано в Талмуде.
— Ну и ну! — только и мог вымолвить я. — Это же!.. Это же!.. — почти подавился я возгласом и умолк.
— Поехали, что ли?!. — предложил Знаменский.
Глянул на небо, ища в нем некое мистическое утешение и удивляясь его равнодушию к земным ахам и всхлипам. Обратил внимание на одинокое облако на горизонте, похожее на павлинье перо. Таким же павлиньим пером оно отражалось и в озере.
Не знаю, как теперь объяснить тогдашнее мое состояние, но я, выгребая из‑под сознания неосознанные ассоциации, вспомнил, как в войну мы после сильнейшей ночной бомбежки покидали Ростов. Уходили на рассвете. Брели через Дон по дощатой переправе по колено в воде.
В Батайске оглянулись. Уже занималось утро. Солнце еще не показалось, но небо уже было голубым — голубым. И вот на этом голубом фоне горел город. Пламя полыхало над каждым домом. Красные «полотнища» его — на голубом небе. Точь — в-точь как расцвеченное павлинье перо. И все это отражалось в тихой утренней реке.
Какая‑то восторженная душа воскликнула:
— Смотрите, смотрите, до чего красиво!..
Мимо шли вереницей женщины, дети, старики, изнуренные, отупевшие, глядящие вдаль невидящими глазами.
— Дура! — возмущенно выкрикнул кто‑то. — Красоту нашла!
— Грехи сладки, а люди падки, — проворчал какой‑то старик…
— Цепляясь за обрывки жизни, сам становишься обрывком, — выхватывая меня из моих воспоминаний, проговорил Знаменский.
Это была одна из усмешек его сердца. Он думал о чем‑то о своем, сузив глаза и переставая видеть все вокруг. Это был взгляд в себя.
Над нами пластался пронзительно — голубой купол неба. Над вершинами далеких снеговых гор стал нависать багрянец пылающего горизонта. А здесь, в ущелье и над озером, засуетились прохладные сумерки.
Знаменский вдруг засуетился:
— Поехали!
И уже при выезде на гравийку заговорил:
— Эмигранты — враги не коммунистического движения. Они объединены русофобией. Не в коммунизме, а именно в России они видят опасность. Забота этих «либералов» продиктована не симпатией к русскому народу, а болезненной ненавистью и страхом перед его освобождением. Журнал Синявского «Синтаксис» — один из голосов этого оголтелого сионистского антирусского хора. Именно — сионистского! — особо подчеркнул Знаменский и в подтверждение своих слов добавил: — Аллен Гинзбург в своем благородном возмущении сказал: «Я еврей потому, что от яростных сионистов во мне закипает кровь…».
Знаменский скусил верхушку купыря, какой, видимо, сорвал, идя к машине, выплюнул в окно и с не менее благородным возмущением, какое Гинзбург выдал о сионистах, усмехнувшись, сказал о русском народе:
— Неужто мы так бессильны?!
И горечь усмешки его была ясна мне.
Знаменский сидит прямо, в грустной задумчивости глядя вперед, продолжает:
— Русский народ должен чуять свое «мы». Он должен верить в свою правду, в свои силы.