— Как это твой? — удивлённо спросил Николай Ильич, поворачиваясь всем корпусом к старику. Незажжённая папироса приклеилась к нижней губе и смешно отвисла книзу.
— Менка у нас была, когда мы в засаде сидели. В той пещерке, по-над рекой.
— Это где? Там, куда меня Лепягин раненого запрятал?
— В ней. Мы её ещё в гражданскую приметили. Беляки через мост переправлялись, ну, мы с твоим их оттеда из «максима» и жахнули.
Алёша насторожился. Значит, Матвеич знает про пещеру? И не только знает, но и воевал в ней ещё в гражданскую?! А может, и пулемётная лента его? Или Николая Ильича, когда он, раненный в эту войну, там прятался? И кто это Лепягин? Может быть, Санькин отец? Все эти вопросы требовали немедленного выяснения. Алёша открыл было рот, намереваясь спросить, но Матвеич продолжал:
— Ну они, значица, залегли — и гранатами… Меня-то сразу осколком — я и сомлел, а отца твоего повязали. Меня не тронули. Думали, убитый.
— Мне мать рассказывала, — глухо сказал Николай Ильич.
Они помолчали.
— Ты на него здорово похож, — снова сказал Матвеич. — Инда гляжу, ну одно лицо, как в зеркале. Только не нравишься ты мне, Никола. Геройский парень, командир, а во што ты жизнь свою превратил? Пошто от людей сторонишься?
— Ладно, Матвеич, — сказал Николай Ильич, поднимаясь, — я в своей жизни крови и драк много видал. Во они у меня где сидят, — он провёл ребром ладони под подбородком и сплюнул, — хочу на покое пожить, иль не заработал?
Матвеич тоже поднялся. Бросил цигарку на землю, придавил каблуком.
— Кто ж скажет… заработал, — согласно сказал он.
Они стояли теперь друг против друга. Лицом к лицу. Маленький, кряжистый, и весь какой-то взъерошенный Матвеич и большой, бритый, ладный в своей полувоенной форме Николай Ильич. Седая борода Матвеича топорщилась на ветру, как петушиный гребень. Он говорил быстро, придерживая Николая Ильича за рукав куртки, будто долго готовился к этому разговору и теперь страшился, что его не дослушают, не поймут.
— Ты, давеча сказал: охотку-то и отбить можно. Согласный я. Можно отбить, да только будь ты хоть о двух словах, одному ни в жисть не управиться. С народом надо, милок, а ты от народа хоронишься. Я-то, старый дурень, уж рукой на тебя махнул, думал, потух в тебе костерок, а нынче гляжу, нет, не-ет, Колюшка!
Николай Ильич слушал его с опущенной головой. Молчал, пожёвывая так и не зажжённую папиросу. И только несколько раз в продолжение этого разговора поднимал голову и пристально взглядывал на Матвеича.
— Природный ты человек, Никола, тебе отроду много дано, людьми не обойдён. Много с тебя и спросится…
— Людьми… — невесело усмехнулся Николай Ильич, — это верно. Людьми мне много дано… Ты скажи, за что меня с парторгов сняли? За правду? За то, что кукурузу не давал сеять? Так ведь не по нашей земле она…
— Ты это кинь, — выкрикнул Матвеич, — не мозоль обидой сердце, попусти. В жизни всяко бывает, а только я тебе скажу, человеку не сродно обиду нежить, а хорошее забывать.
— Я хорошее не забываю, — Николай Ильич поднял голову и взглянул на Матвеича, — вместе воевали. Знаешь.
— Знаю, — кивнул Матвеич и крепче вцепился корявыми пальцами в рукав Николая Ильича. Привстал на носки. — За себя воевал, Колюшка, — горячо, с болью сказал он, — а за Лепягина, за отца своего, за немца нашего Рудольфа кто будет? Ежели ты позабыл, за бумажками в клубе спрятался, то я помню, по-омню, Николай. Рудольф от пули тебя собой прикрыл, а Лепягин раненого в пещере спрятал, а сам немцев на себя отвёл… в болота. Ты что же думаешь, это тебя они спасали? Не-ет, милок, ты командир был, а значица и власть советская, вот как. Большой на тебе долг лежит. За них для народа сработать должен и вот этим передать, — Матвеич оглянулся, обнял рукой застывшего рядом Алёшу и притянул к себе. — Ты спокойной жизни захотел, Никола, а того не понимаешь, что наш спокой в беспокойстве об жизни, смекаешь? — он наклонился к Алёше, горячо дыша ему в лицо.
— Смекаю, — дрогнувшим голосом сказал Алёша. Волнение старика внезапно передалось ему. Если бы Матвеич знал, как горячо, больше, чем кого бы то ни было, в эту минуту Алёша любил его. «Я бы тоже заслонил его от пули. Пусть бы я погиб, и бабушка повесила бы тогда мой портрет рядом с портретом дяди Степана. «Человек был», — сказал бы Матвеич, как про дядю Степана»! От этих мыслей у Алёши дрогнуло сердце, а глаза стали горячими и влажными.
Ему хотелось сказать Матвеичу, что он, Алёша, всё понимает. Что с этого дня он будет жить так, чтобы никогда, никогда Матвеич не взглянул на него с упрёком. По совести. Но он промолчал, чувствуя, что никакие, даже самые лучшие в мире слова не смогут передать то приподнятое, летящее состояние, которое неожиданно поселилось у него в сердце.
— Ладно, — сказал Николай Ильич и тряхнул головой, словно сбрасывая оцепенение. Он осторожно отцепил от своего рукава пальцы Матвеича, бережно подержал их в больших ладонях и, резко нагнувшись, вскинул осинку на плечо.
— Пошли, отец. Пора.
Медвежья шкура колыхнулась. Густо пахнула сыростью. Алёша нагнулся и потрогал оскаленную пасть. Теперь она не казалась ему такой страшной.