— Ты что, смеешься! — воскликнул Мишель.
— Черт побери, не удивлюсь, если какой-нибудь изощреннейший ум дойдет до этого! — вполне серьезно заметил Кэнсоннас. — Дух изобретательства так и витает над Францией! Пожалуй, это единственный дух, который еще нас не покинул! Однако, уверяю вас, он отнюдь не способствует занимательным беседам! Но кто теперь думает о приятном общении! «Будем скучать вместе!» — таков девиз нашего века.
— И никак невозможно исправить такое положение? — поинтересовался Мишель.
— Нет, покуда будут царить деньги и машины! Лично мне больше всего ненавистны машины!
— Но почему?
— Да потому, что в богатстве есть свои преимущества: деньгами платят за шедевры, а, как известно, даже гениям нужно есть! Генуэзцы, венецианцы, флорентийцы эпохи Лоренцо Великолепного,[55] негоцианты и банкиры всегда поощряли искусства! Но черт меня побери, если все эти Рафаэли, Леонардо, Тицианы, Веронезе смогли бы существовать под покровительством одержимых механиков! Они не вынесли бы конкуренции с машинным производством и умерли бы с голоду! Ох уж эти машины! Как тут не возненавидеть изобретателей с их изобретениями!
— Но, в конце концов, — начал Мишель, — ты же музыкант, Кэнсоннас, ты трудишься, проводишь ночи напролет за своим инструментом! Можно подумать, что ты отказываешься играть современную музыку!
— Почему же, я как все! Только что я сочинил пьесу в современном вкусе. Я верю в ее успех, если, конечно, найдется издатель.
— И как ты назвал ее?
— «Тилорьенна, большая фантазия на тему сжижения углекислого газа».
— Не может быть! — воскликнул Мишель.
— Слушай и суди сам, — отозвался Кэнсоннас.
Он сел за пианино, вернее, набросился на него. И под его пальцами, ладонями и локтями бедный инструмент принялся издавать умопомрачительные звуки. Они сталкивались друг с другом, барабаня, словно град по крыше. Где уж там мелодия! Какой уж там ритм! Средствами музыки композитор вознамерился воссоздать опыт Тилорье,[56] стоивший физику жизни![57]
— Ну! — вскричал музыкант. — До вас дошло? Вам понятно, что вы присутствуете при опыте великого ученого? Что оказались в его лаборатории? Вы чувствуете, как выделяется углекислый газ? Ощущаете давление в четыреста восемьдесят атмосфер? Цилиндр начинает вибрировать! Осторожно! Берегись! Аппарат вот-вот взорвется! Спасайся, кто может!
И мощным ударом кулака по клавишам, способным разбить их вдребезги, Кэнсоннас воспроизвел взрыв.
— Уф! — выдохнул он. — Достаточно ли убедительно? Достаточно ли эффектно?
Мишель просто остолбенел. Жак едва сдерживался, чтобы не расхохотаться.
— И ты делаешь ставку на подобную музыку? — наконец спросил Мишель.
— Еще бы! — ответил Кэнсоннас. — Это вполне в духе времени. Сейчас все увлечены химией. Меня поймут. Но одной идеи мало, требуется ее воплощение.
— Что ты хочешь этим сказать? — поинтересовался Жак.
— Что именно исполнением я хочу удивить наш век.
— Но мне кажется, — вставил Мишель, — что ты прекрасно исполнил эту пьесу.
— Ерунда, — пожал плечами артист. — Я не записал ни единой ноты, хотя вот уже три года экспериментирую.
— И чего ты добиваешься?
— Секрет, дети мои. И не спрашивайте меня больше. А то, чего доброго, сочтете меня за безумца. И тогда — прощай надежды! Но смею вас заверить, что я превзойду всех этих Листов, Тальбергов, Прюдантов, Шульгофов.[58]
— Ты что, собираешься за секунду сыграть в три раза больше нот, чем они? — спросил Жак.
— Нет. Но я собираюсь играть в иной манере, — публика будет в восторге! Каким образом? Пока сказать не могу. Любой намек, любое лишнее слово — и моя идея будет украдена. Презренная толпа подражателей бросится по моим следам, а я хочу быть единственным! Но это потребует сверхчеловеческих усилий! Когда же наконец я поверю в собственные силы и мне улыбнется счастье, я навсегда распрощаюсь с Великой Книгой.
— Ты что, действительно не в своем уме? — не сдержался Жак.
— О нет! Я только одержимый. Как одержим всякий, кто рассчитывает на успех! Но вернемся к воспоминаниям более приятным, к нашему милому прошлому, для которого мы, собственно, и были рождены. Друзья мои, вот истина в музыке!
Кэнсоннас был великим музыкантом, он играл с глубочайшим чувством; он знал все, что предшествующие века завещали веку нынешнему, не желавшему ничего наследовать! Он начал от зарождения искусства, быстро переходя от одного мэтра к другому, а его в меру грубоватый, но вполне приятный голос дополнял то, чего не хватало исполнителю. Перед зачарованными друзьями он развернул грандиозную панораму истории музыки, переходя от Рамо[59] к Люлли,[60] от Моцарта к Веберу и Бетховену, основоположникам музыкального искусства. Он исполнял вдохновенные создания Гретри,[61] и слезы умиления текли по его щекам. Он торжествовал, играя совершеннейшие пассажи из Россини и Мейербера.
— Слушайте, — говорил он, — вот забытые арии из «Вильгельма Телля»,[62] «Роберта-Дьявола»,[63] «Гугенотов», вот галантная музыка эпохи Герольда[64] и Обера,[65] двух ученых, гордившихся, что ничего не знают! И к чему наука в музыке? А в живописи? Да ни к чему! Музыка и живопись едины! Так понимали это великое искусство в первой половине девятнадцатого столетия и не искали в музыке новых формул. В музыке, как и в любви, невозможно найти что-либо новое. Очаровательное преимущество чувственных искусств в том и заключается, что они вечно молоды!