I
И вот брусчатка, мостовая,
здесь сумрак и сквозняк. Решайся.
Червлёной нефтью льётся ночь,
неповторима, повторима.
Три фонаря. Пологий спуск.
Я в этот глянец диабаза
уткнулась бы щекой, ладонью
его ласкала и воспела —
когда не изгородью стих,
вьюнком, лозою вьётся, вьётся,
тихонько покрывает тело
с ним примирившегося дома,
и можно даже не смотреть
потом на лица и одежды,
раз в первородной черноте
перевила, перевязала,
лишила эха, вобрала.
II
Очнуться в лёгочном дыму
напротив ёлочного сада
среди покинутых, больных,
покрытых плесенью и снегом.
Поверь мне, я не умерла,
лепечет, шепчет ёлка, ёлка,
ведь хвоя — шерсть, её теряя —
игрушки мучают, страшат —
как ты, я голой становлюсь.
Я — до рождения младенец,
в утробе канувший, пропавший,
ну, в общем, ангел. Каменея,
сухие иглы жгут лицо,
под ветром косточки крошатся,
и с кочерыжкою ствола
теперь уже не молвить слова.
Вели, как этот сад, казнить.
III
Прогонит и вернёт, прогонит
и снова выйдет и вернёт,
промокнувшая в темноте,
закутается плоть живая.
Он спал, и, погружённый в воду,
трап самолёта в горле сна
не отплывал, не удалялся,
был вроде вобранных шасси:
держал как рыб над океаном.
Она опаздывала, ждал
и вспоминал не наказанье,
начало: перекрёсток взглядов,
в них дом пылал — не был спасён,
неосторожный пыл замечен.
Сняв туфлю, женщина спешит
по острой гальке. Кровь сочится
из зацелованной ноги.
IV
Ты видел: было убежав,
исчезнув в поисках спасенья,
обкрадывая наспех, помня,
что боль другого только льстит,
я спохватилась — и всё тише,
всё медленнее, как пластинка,
которой выключили ток,
стирая звук и замолкая,
вертелась — и остановилась.
Так сердце тихо, словно голос,
и так темно, темно, темно,
ни притяжения родства,
ни пения, ни покаянья
ты не увидишь, не возьмёшь,
как слепоту его, не тронешь.
Спасенья нет. Но ты бормочешь.
Должно помочь. Должно помочь.
V
Я не нашла другого дня,
чтоб о предательстве оставить
не память, но прикосновенье
своё в предательстве открыть,
своё молчание, а слуху
доверить пониманье сна.
Ты не нашёл другого горя,
чтоб опрокинуть и сказать:
я помню, я не изменился,
любви не вылечить огнём.
И я лечу на самолёте
и вижу города огни,
неисчислимые, как зёрна,
ненаходимые, как ложь,
в которой вязнет, угасает,
размазывается, намокнув,
окурок, брошенный тобой.
VI
Придёт весна, и золотой,
как спаниель под солнцем зимним,
заскачет, затанцует свет
вприпрыжку в анфиладе комнат.
Квартира в верхнем этаже,
куда он пригласил девчонку,
пришедшую тайком, бочком,
взглянуть на дом его и окна,
в студенческих штанах и куртке,
им узнанную у парадной,
была полна такого света.
И ей так радостно, тепло,
она как будто оказалась
в лучах сорвавшейся весны,
забытой, полноводной, новой,
и компас, найденный в кармане,
она спешит вернуть ему.
VII
Любовью — бабочкой во рту —
полузакрытыми глазами
пью неба утреннего свет,
как из реки в ладонях воду:
сосредоточенный на бликах,
живущих под лесным мостом
над безымянным истеченьем,
взгляд то и дело отвлекался,
невольно следовал, скользил
за продолжающимся бегом,
как бы желая проследить
пути искристой вереницы.
Так пробуждается, лежит,
садясь, нащупывает тапки,
встаёт, несёт себя до ванной.
Вкус холода щекочет нёбо.
Щекочет и щекочет нёбо.
VIII
Март кошкой тянется к окну,
ко сну заброшенной больницы,
за нею, слева на холме,
живёт разрушенная башня,
внизу закрытый детский сад,
он стал открытым детским домом,
его почти скрывает тополь,
который тянется, как март,
царапает стекло балкона,
шипит и роет тёплый снег
и когти-почки выпускает.
Но птицам что! Они уходом
зимы, как звери, не больны.
Пока, разбужены землёй,
те человечий голод воют,
с чужих морей они летят
к своим осыпавшимся гнёздам.
IX
Не провожай, как навсегда,
не трогай за рукав, лоток
рискует выпасть из пакета,
в лотке сегодняшний обед:
картошка, сваренное мясо,
кусочки хлеба и батона.
Я проезжаю по горам,
стоят заснеженные ёлки,
дорога мчится под уклон,
в квартире остывает чайник,
висят носки на батарее,
тепло уходит, но хранят
тепло твои прикосновенья.
Мне снова снится, что идём
в кинотеатр, закрытый ныне,