И Бестин увидел в углу сидящего по-турецки бродягу.
— Да-да, — беззвучно шевелил он, уже не заикаясь.
— Умирать легко — жить трудно…
— С другой стороны, — философствовал голос, — если бы ещё и страха не было, а была бы одна серая скука?
Только бы и вешались! — Сквозь одеяло Бестин вдруг почувствовал запах земли, точно её комья забрасывали свежую могилу. Холодея от ужаса, он вынырнул наружу, в непролазный мрак. — А в милицию не ходи… — доносилось оттуда. — Ну, кто станет искать убийцу бомжа? А Смыкалов хватится — скажешь: ушёл, на то и бродяга…
— Сгинь! — заорал Бестин и, откинувшись на кровати, впал в беспамятство.
Таким его наутро нашла Зина, принёсшая адрес человека в грязном плаще. Плыли рассветные сумерки, цветы на обоях проступали лиловыми пятнами. Бестин метался в горячке. В короткие минуты просветления он, как рыба, глотая воздух, во всём признался. Зину потрясла его исповедь.
Несколько раз она порывалась уйти, взмахивая руками, подносила ко рту, точно удерживала готовые сорваться слова.
К вечеру Бестину стало лучше.
— Пойдём, — твёрдо сказала Зина, стиснув ему кисть, — ты не виноват! Они поймут… А я всегда с тобой буду, всегда, так и знай!..
Бестин смотрел на неё невидящим взором.
— Вот ещё одна пострадать вздумала! — издевался внутри него человек в чёрном. — На каторгу пойти… «Где страдания — там Святая земля…» Тьфу! Нет никакой каторги…
Всё — ложь, нет ни страдания, ни святости, а есть одна серая скука!
Дело вёл Смыкалов. Оформляя явку с повинной, качал головой:
— Как же вас угораздило…
И поучал Бестина, как получить сбавку:
— Упирайте на молодость, судьи — те же люди, посочувствуют…
Но Бестин его не слушал. Возвращаясь в камеру, он отворачивался к стене и точно окаменевал. Одна и та же мысль сверлила ему мозг: он всё продумал, рассчитал — и потерпел неудачу. Значит, у этой пьесы был и другой режиссёр. Тот, которому с самого начала был известен финал.
Приходила Зина. В короткие минуты свидания, кусая губы, допытывала, что может для него сделать. «Уйти», — хотелось сказать ему, но он молчал.
Смыкалов сам приготовил речь и в ночь перед судом всучил Бестину:
— Постарайтесь, голубчик, свидетелей-то нет…
И действительно, человек в грязном плаще остался верен себе: отстреливаясь до конца, он в последний раз испытал жгучую радость, сунув дуло в рот.
— Маньяк… — по-своему объяснит это Смыкалов.
— Вот говорят про какой-то там выбракованный процент, про взбесившееся гены… Чепуха! Таких делают, чтобы мы не задавались, чтобы помнили про звериное нутро…
О суде сообщили газеты. Узнав о своей невиновности, явились несостоявшиеся убийцы — негодовали, грозили, требовали. Больше других лютовал Рябухин. Он тряс лысоватой головой и рассуждал о справедливости.
Смыкалов не подвёл, рассказав о помощи следствию.
Но прокурор потребовал смертную казнь.
Обманув ожидания защиты, Бестин от последнего слова отказался. Он смотрел в сторону и видел Режиссёра, с которым ему скоро предстояло встретиться…
Она родилась в пятницу, тринадцатого, и, чтобы отвести порчу, её назвали в честь святой Параскевы Пятницы. В девичестве Параскева была Динь, а когда вышла за однофамильца, взяла фамилию мужа, оставив свою. Динь-Динь звучит, как агар-агар, и Параскева сама была, как мармелад, сладкая, мягкая, с волосами, как водоросли.
Улица у нас такая короткая, что когда на одном конце чихают, на другом желают приятного аппетита, и про каждого знают больше, чем он сам. Дед у Параскевы был дровосеком, насвистывая, размахивал топором, и, как верблюд, поплёвывал на ладони. Старый цыган не тратил копейку, пока не получал две, и не бросал слов на ветер, пока не подбирал других. У него были вислые усы и плечи такие широкие, что в дверь он протискивался боком. А сын пошёл в проезжего молодца. Тощий, как палка, и чёрный, как грех, он целыми днями просиживал с кислой миной на лавке под раскидистой липой, потягивая брагу и отлучаясь только в уборную, так что со временем стал как поливальный шланг. От отца он унаследовал только вислые усы и верблюжью привычку. «Чай, не колодец», — плевал он в шапку прежде, чем надеть. И, насвистывая, шёл под липу.
На ней же он и повесился, поворачиваясь к ветру вывернутыми карманами, в которых зияли дыры.
Осиротев, Параскева осталась в хибаре на курьих ножках, из единственного окна которой выглядывала, как солнце. Утром она смотрела, как в углу умывается кошка, днём латала дыры в карманах, а ночью спала «валетом » со старшим братом, у которого живот с голоду пел так громко, что заглушал соседского петуха. Брат с сестрой остались наследниками отцовских долгов и мудрости, что оставлять на тарелке кусок — к бедности. И Параскева, тщательно вылизывая прилипшие ко дну крошки, счастливо перешагнула бедность, став нищенкой. Простаивая у церковной ограды, она выпрашивала затёртые медяки, уворачиваясь от липких мужских взглядов. А вскоре отпала необходимость спать «валетом» — брат и сестра поженились. Брат был удачлив, приставляя лестницы к открытым чердакам, приделывал ноги чужому добру, но Параскеву не прельстил домашний халат, детские сопли и отложенные на чёрный день гроши. «Горячей кобылке хомут не набросишь», — ворчал брат и однажды приставил лестницу к тюремному окну. Погостив за решёткой, он стал бродягой, кочуя по чужим постелям, перебрался в далёкие страны и, когда изредка встречал там земляков, звавших на родину, говорил: «Где член, там и родина…»