Веруся продолжала быть учительницей, хотя не ходит в школу, а ездит в саночках, с кучером. Управителя видят мало, да и то издали; по делам обращаются к приказчикам, которых шесть человек, да в конторе два писаря, не считая старшего. «Начальства у нас сколько хошь!» — посмеивались мужики, к явному удовольствию Мартина Лукьяныча.
Раз, в базарный день, в лавку вошел сгорбленный человек в пальто, подпоясанном веревочкой, в валенках, в глубоком треухе, надвинутом на густые седые волосы.
— Нет ли у вас, душенька, сверла получше? — сказал он Павлику, стоявшему у прилавка.
Николай так и вздрогнул, услыхав этот голос. Наскоро отпустив покупателя, которому продавал в это время пару подков, он бросился к старику:
— Здравствуйте, Иван Федотыч!.. Или не узнаете?
Иван Федотыч приложил козырьком ладонь, всмотрелся, и вдруг его сморщенное, дряхлое, обросшее белою бородою лицо дрогнуло и озарилось радостною улыбкой; на мутных, выцветших глазах показались слезы.
— Николушка! — воскликнул он. — Как возмужал, душенька! Как изменился!..
— И вы постарели, Иван Федотыч.
— Ах, друг, года подошли… Вот ослеп почти. Прихварываю малость. Ну, что об этом… Ты-то как? Аи, аи, аи, как возмужал, до чего не узнать тебя?.. А у нас сказывали мужички, будто гарденинский управитель лавку открыл: я и думал, что Мартин Лукьяныч… О тебе же слышал, будто в городе живешь, у купца… Ну, рад, рад, душенька, что свиделись!
Николай был рад не менее. Давно истребилось в нем то чувство, которое мешало ему встречаться с Иваном Федотычем, и с неожиданною силой вспыхнуло старое, хорошее чувство, возникли воспоминания о хорошей и светлой поре, о невозвратном. Оставив лавку на Павлика, он ввел Ивана Федотыча в горницу, принялся хлопотать о самоваре. Старик разделся, сел и все следил ласковыми, слезящимися глазами, как с возбужденным видом суетился Николай: собирал посуду, накрыл на стол, бегал в кухню.
Разговор настроился, когда сели пить чай. Иван Федотыч стал быстро расспрашивать Николая о делах, о торговле, о том, как ему живется теперь и жилось у купца, и т. п. Но Николай еще не чувствовал потребности рассказывать о себе. Он только знал, что все, все расскажет, — не сейчас, а немножко после, — и о Татьяне расскажет, если окажется нужным… И сознание, что он все расскажет Ивану Федотычу, раскроет ему душу, доставляло Николаю какое-то радостное утешение.
— Вы-то как поживаете, Иван Федотыч? — спрашивал он, ответив краткими словами на вопросы старика.
— Я-то?.. Все плачу, душенька, все слезами исхожу.
Иван Федотыч грустно улыбнулся.
— Лекарь смотрел, говорит — глазная болезнь, а мне, признаться, иное приходит в мысли: не настало ли время не мне одному, а всем плакать?
— Вот, Иван Федотыч, а прежде у вас не было столь мрачных мыслей!
— Ах, душенька, не говори о прежней жизни!.. Слыхал ли сказание, как Иустин Философ бога разыскивал? Скитался Иустин в пустыне, на берегу морском, и возносился мыслями ввысь, искал господа. А был он язычник… И болел душою, потому что в разуме утвердил, что бог есть, сердцем же своим не постигал его, не имел веры. И пустыня не давала ответа Иустину, волны морские праздно касались его уха. И встретил он человека, старца… Старец Христово учение ему преподал, послал в мир. И уверовал Иустин Философ… Я к чему веду, душенька: жил я в Гарденине словно на острове. Слышал — бурлит где-то житейское море, а сам тихую пристань не покидал… Углублялся в книги, в мечты, вел разговоры о превозвышенном, шнырял мыслями то в одну, то в иную сторону, а как люди живут, как свыше всякой меры гибнут страждущие, сколько беды на свете, велика ли пучина скорбен человеческих — и думать забыл.
— Все равно, веков не хватит исчерпать эту пучину… Да и что такое скорбь? Страх смерти — вот что скверно. Одолей страх смерти, не будет и скорби никакой.
— Вот и неправильно, дружок. Я про себя скажу… Поверишь ли, что не солгу? Ей-ей, Николушка, со дня на день жду смерти и не имею страха. Да, признаться, и никогда не страшился… И это великое дело: благодарю бога, что открыл мне глаза, научил не бояться смерти. Но вот, душенька, какая притча: пока человек жив, он живет жалостью к людям, и ноет, ноет его душа… Мне ничего не надо; я сыт, обут, одет. Я провижу разумом суету благ, к которым стремятся люди. Мне не жаль — богач обанкротится: значит, лишился тленного, небесное приобрел. Но у богача-то — душа, и впадает он в скорбь, как будто лишился подлинного блага… Вот, значит, мне и его, выходит, жалко! — Арефий говорит: надо бороться, надо словом пронимать людей, — продолжал Иван Федотыч, немного помолчав. — Само собою! Хотя и нет моего согласия нахрапом спасать… Но как оглянешься вокруг, как окинешь глазом юдоль-то эту мирскую, ах, изойдешь слезами!.. Тот же Арефий сочиненьице списал у одного мужичка… Может, слыхал: Трофим Мосоловский? Так вот что утверждает Трофим Поликарпыч: «Живем хуже, нежели язычники, утопаем в скверне… Правда, у нас, в тесноте, злочестивая ложь великое пространство имеет, любовь злонравием больна… Вера раздробляется, покаяние страждет, грех нераскаянием прикрылся, истина осиротела, правосудие в бегах, благодеяние под арестом, сострадание в остроге сидит и дщи вавилонская ликует…» И ежели вдуматься, душенька, как правильно описано!.. Я, конечно, отшибся от иного-то мира: сужу по крестьянству, по тому, что на глазах мелькает, но вот что скажу, друг: ой, сдвигается держава!.. Щит нужен крепкий навстречу Велиару, оплот твердый!