Я уж не касаюсь тех мест, где Сидорову не понравилось выражение Гете и он его опускает, или обратно: переводчику хочется сказать нечто, что Гете постеснялся сказать, и он вписывает два-три слова. Таких примеров десятки.
Итак, перед нами не только не перевод скучноватого фрагмента, пусть неудачный, но вообще не работа культурного человека. Это пошлая пьеса г. Сидорова, написанная но поводу Гетевского текста,
Этой пошлости предшествует вступление г. Рачинского, признаемся откровенно, что у нас не хватило терпения прочесть эту скверно-символо-философскую лапшу; впрочем, и сам г. Рачинский вряд ли рассчитывал на иное отношение к его строкам, иначе он, вероятно, хоть слегка поработал бы над слогом.
Дормидонт Буян.
MARIE MADELEINE.
В Кружке молодой немецкой Лирики мы встречаем целые серии всевозможных типов; одним во что бы то ни стало хочется устроить эстетный маскарад (например, Schaukal, Holz, Yollemoeller), другие устраивают целые трагедии потопления собственной персоны в мирах, в стакане воды, в природных, городских и прочих хаосах (Mombert Delmiel, George и др.), третьи — очень немногие — довольствуются подражаниями и так далее.[3] Но сквозь дым этого достаточно сыгравшегося оркестра золотеет одно пылающее женское трио: Elsa Lasker — Schuller — бряцающая цыганка, Dolorosa — скорбная фаталистка и Marie Madeleine — самая молодая. Имя ее (или девиз?) прекрасно идет к ее творчеству; только она Магдалина без раскаянья.
Marie Madeleine — прежде всего женщина вполне; трудно себе представить стих более женский, чем ее. Она знает только себя, свое личное счастье и свою боль — кроме этого, она, к счастью, ничего не знает.
Она сама — вот для нее все, единственный аспект ее творчества и единственный финиш ее звездного, жизненного пробега. «Я люблю мое собственное существо, мое святое святых — и все то, что редкостно и болезненно». И что ей еще любить? Еще она любит «Interieur von roter Scharlachseide» и женщину, лежащую в этом interieur'е, освещенную тонкой восковой свечой, в то время, как на тугой шелк постели стекает черная кровь с израненных губ.
Или казино в Monte-Carlo, где по разграфленному кругу бегает маленькое беленькое сердце и где она между двумя партиями внезапно ранит своих седых партнеров гениальным хлыстом Тристана и Изольды; а потом, после авто-автомобильной causerie, вспомнит о своих 19-ти годах и о темнокожем самаркандском рабе с лотосами в волосах, которого она, как собаку под кнутом, заставляла отвечать на свои ласковые капризы.
Хуже, когда она начинает писать прозу — тогда ее новеллы и новеллеты крайне напоминают притертые истории Juli'и Joist или Eva о. Baudissin из дешевой библиотеки Kurschner's Bucherschatz.
Еще хуже, когда она впадает в перемежающуюся лихорадку риторики, в припадках коей посвящает свои черновики «самому белокурому» или дает возлюбленному советы спасаться, потому что она стала-бы виллиссой, если бы умерла в его объятиях блаженной смертью (Wonnetod).
Бывают маленькие скандалы, когда она вдруг становится добропорядочной хозяйкой дома, пишущей дли удовольствия мужа и знакомых стихи о том, как она лежит по ночам без платья в парке и думает о смерти.
Бывают и другие своеобразные инциденты.
Но, во всяком случае, мы должны быть очень благодарны Marie Madeleine за два прелестных сюрприза, которые она нам сделала: за искренность и абсолютную единенность с жизнью.
Димитрий Волковский.
Я был доволен. Очень. Как никогда. Я видел некультурцев, на лицах которых было написано жестокое отчаяние неудачи полакомиться человечинкой. Я видел, как жирные дамы, пришедшие еще раз поржать над футуризмом, вытягивались постепенно в идеальную мину тупой растерянности, как они таяли.
Мясные ряды ждали демократического лая на искусство со стороны верных церберов дешевого либерализма, г. г. Фриче и Неведомских, жаждали видеть на кафедре беременную плохими остротами истеричку — Корнея Чуковского, за неделю перед докладом выболтали всю свою тряпичную душу в гомерическом чаянии скандала и, идя на долгожданный спектакль, затянулись потуже в объятия корсетов, чтобы не больно было гоготать над ненавистным искусством пришедшего дня.
О, бедные, как вы ошиблись в своих лучших чаяниях.
На трибуне появился скромный, милый человек и таким же милым, тихим голосом заговорил о футуризме, как о новой силе мира, если и не завоевавшей уже общечеловеческого признания, то долженствующей встать на победную позицию в самый короткий срок.
С очень многими положениями г. Закржевского можно не согласиться, но крайне ценно ля нас то, что мы в первый раз увидали на трибуне человека, читающего о футуризме без истерик, без кликушества, подошедшего к заинтересовавшему его течению, как серьезный и любящий исследователь путей и методов.
Были в докладе и неровности, и шероховатости, и противоречия, видно было, что докладчик не вполне ознакомился с очень широкой литературой вопроса, ибо только этим я могу объяснить почти полное умолчание о двух наиболее даровитых представителях русского футуризма — В. Маяковском и В. Шершеневиче, и довольно многословные рассуждения об Олимове, представляющем в футуризме совсем ничтожную фигуру.