не вытеснило из памяти прежний вид улицы, нашего дома. Вытеснило… Я открыла глаза. Вдоль всей улицы руины. Даже тротуар завален. А папа теперь живет на Виленской. Казимеж сказал, что в доме не то сорок, не то сорок два. Пошла на Виленскую… Синий квадратик с номером сорок увидела еще издали. А следующего дома нет. Значит, здесь… Двор большой. Дворник его подметает. Я поздоровалась и спросила, в какой квартире живет адвокат Рольникас. Дворник покосился на меня, и нехотя ответил, что не знает, адвокат ли этот пан или нет, но живет такой человек вон там — и показал на крыльцо и окно первого этажа. Тут всего одна квартира. В двери над ручкой зияет круглое отверстие, видно, от французского замка. Я приникла к нему, но увидела только полутемную переднюю, две закрытые двери справа и одну открытую напротив них. Вдруг вторая открылась, и из нее вышла незнакомая женщина. С чайником. Вошла в открытую. Там, наверно, кухня. Я подождала, пока она снова появится, и тихонько постучала. Еще раз, чуть громче. Она услышала. Приоткрыла дверь, но я не успела ничего сказать — женщина бросила: "Подождите!" и скрылась на кухне. Вернулась с ломтем хлеба. Я торопливо — чтобы она снова не закрыла дверь — прошептала, что я к адвокату Рольникасу. Дворник сказал, что он живет здесь, на первом этаже. Я его дочь. Она почему-то удивилась, а я все так же шепотом принялась объяснять, что была в лагере, теперь вернулась, но он не знает, что я жива, и его надо подготовить. Женщина смутилась, что приняла меня за нищенку, быстро подсунула хлеб под какой-то платок на тумбочке. Пригласила войти. Сказала, что товарищ Рольникас и его дочь Мира живут здесь — и показала на закрытую комнату — но их нет дома. Рольникас ночует у знакомых, а Мира в командировке, в Каунасе. Кажется, сегодня должна вернуться. Стало жалко папу. Значит, ему так плохо одному, что, когда Миры нет, он уходит ночевать к знакомым. Вдруг эта женщина спохватилась, что стоим в передней и позвала в свою комнату. Пододвинула кресло — оно удобнее стула. Сама села на диван напротив. — Значит, вы и есть Маша… Отец вас часто вспоминал. Она зачем-то объяснила, что эту квартиру — по одной комнате — ее муж и товарищ Рольникас получили от работы. Они работают вместе, в Совете Народных Комиссаров. Только в разных отделах — Рольникас в юридическом, а ее муж — в другом. Он еще не вернулся с ночного дежурства. Её зовут Рута. Я спросила, когда папа придет. Этого она не знала. Но сказала, что, если я без пятнадцати девять подойду туда, к работе, то встречу его. Хотя могу и раньше встретить, возле столовой "Букет". Мире заниматься хозяйством некогда, — она учится в университете и работает, так что отец питается там. Это недалеко отсюда, тоже на улице Гедиминаса. Но идти туда рано, еще нет и половины восьмого. Если хочу, могу посидеть здесь. Мне было неловко ее стеснять, и я ушла. Свернула на улицу Гедиминаса и побрела по ней. Прошла мимо дома, где, как объяснила Рута, этот самый "Букет". Прошла и мимо Совета Народных Комиссаров. Прочла обе вывески — на литовском и русском. Но дверь была еще заперта. Дошла до конца улицы и остановилась: на миг почудилось, что я — в прежнем Вильнюсе. Тот же Кафедральный собор, тот же замок на горе Гедиминаса, те же три больших белых креста на верхушке соседней горы. Этот уголок Вильнюса тот же. Но я теперь другая… Повернула назад. Опять прочла обе вывески. Папа каждое утро входит в эту дверь. А в тот дом на углу, где "Букет", он заходит завтракать и обедать. И вдруг… Нет, не показалось! Там, впереди, папина белая голова! Я заспешила навстречу. Он уже близко. Это папа! Но он смотрит куда-то мимо меня. Я не выдержала, закричала: "Папа!" Пошла еще быстрее. "Папа!" Наконец увидел, узнал… Я обхватила его. А он гладил мою голову, и, кажется, самого себя убеждал: "Не убили… Не убили…" Я очень боялась, что сейчас он спросит про маму, про детей. И торопливо забормотала, что в лагере была одна: с мамой, Раечкой и Рувиком нас разлучили. Я не знаю, что с ними. Папа крепче прижал к себе мою голову. Потом взял за руку. Повел. Как когда-то, маленькую. Рука та же, папина. И голос тот же. Он говорит, что там (наверно, у тех знакомых, у которых он ночует) не было воды, он пришел домой помыться, и Рута ему сказала, что я приходила. Спросил, когда я вернулась. Я сказала, что освободили нас уже два месяца тому назад, но почти сразу объявили карантин, потом мы долго ехали на крыше вагона, потом я была в фильтрационном пункте НКВД. Папа вздохнул. Почему-то заговорил о том, втором утре войны, когда он понял, что город займут немцы и надо как можно скорее уезжать, и пошел на вокзал за билетами. Я это тоже помнила. Мы тогда как раз вышли из бомбоубежища. Он ушел за билетами, а мама стала быстро собирать каждому по свертку с бельем и обувью. И все. Что с папой было потом — я не знала. Оказывается, на вокзале была страшная паника. Люди стучали в закрытые кассы, требовали поезда. Железнодорожники до хрипоты кричали, что поездов не будет. Папа ушел, пытался найти машину, но мимо мчались, не останавливаясь, только военные. Он пошел домой предупредить нас, что все-таки надеется найти машину, но дома нас не было. Дворник сказал, что мы ушли к нему, на вокзал. Он вернулся туда. Нас и там не было. И он решил, что мы, очевидно, двинулись, как и многие, пешком. Наконец он упросил проезжавших на грузовике солдат взять его на свой, и так уже переполненный, грузовик, чтобы нас догнать. Но и среди бредущих по обеим сторонам дороги людей нас не было… Я молчала. Было так хорошо слушать, как он говорит. Рассказывает, что потом, уже в Белоруссии, отдал какому-то крестьянину с лошадью все свои деньги, чтобы тот поехал за нами. Передал маме записку, что будет нас ждать в Минске. Но в Минске пылали пожары. И там он узнал, что в Вильнюс уже вступили немцы. Я только сказала, что никто за нами не приезжал. И что немецкие танки действительно прогрохотали мимо наших окон уже на рассвете… Я хотела свернуть на Виленскую улицу, где они с Мирой живут, но папа сказал, что нам — прямо, и что это недалеко. Добавил, что Мира приедет вечером. Потом мы шли молча. И неожиданно он заговорил о маме. Что я ведь знаю, как хорошо они с мамой жили. Восемнадцать лет вместе. Наша мама была такой доброй, кроткой. Не зря ее имя Тайба, Тайбеле означает "голубка". Все ее любили за сердечность, душевность, такт. Я еле сдерживала слезы. Мне было жалко маму и его, папу. Он от волнения не знает, о чем говорить. Опять повторил, что они с мамой прожили восемнадцать лет. И что мама была исключительно доброй. Он очень хотел бы, чтобы и Мира, и я походили на нее. Мы поднялись на небольшую горку. Вошли в серый двухэтажный дом. Дверь открыла сутулая старушка. Папа спросил ее, не встала ли уже Кира Александровна. Распахнул дверь в комнату и кому-то сказал: "Маша приехала!" Лежавшая в постели женщина отложила газету и попросила меня подойти. Поцеловала в лоб и глаза. Сказала, что очень мне рада. А папа открыл буфет — чужой буфет! — и принялся доставать оттуда и ставить на стол тарелочку, чашку с блюдцем. Почему он здесь, в чужом доме, хозяйничает? На постели, рядом с этой женщиной я увидела мужскую ночную рубашку. Но все еще чего-то не понимала. Смотрела на папу. Он ставил на стол сахарницу, блюдечко с печеньем. А я совсем забыла, что оно есть, печенье. На меня папа почему-то не смотрел. Хозяйка его пожурила: — Дружок, ей не печенье нужно, а что-нибудь более существенное. Папа явно смутился. Наверно, оттого, что она при мне его так назвала. Я старалась не смотреть на него. Видела только руки. Они ставят на стол масленку, полбуханки хлеба. Папа сказал, что ему надо на работу и ушел. Я осталась одна с этой чужой женщиной. Теперь уже начала догадываться, что она — вместо мамы… Хотела скорей уйти отсюда, ждать Миру там, во дворе того дома, но хозяйка уже намазывала для меня на хлеб масло и попросила впустившую нас сутулую старушку принести мне чая. Сама всыпала в чашку три ложечки сахара. А я, хоть очень хотела такого сладкого чая и намазанного маслом хлеба, протянуть к ним руку не могла. Хозяйка велела мне есть. Сказала, что ее зовут Кира. Что папа меня очень любит. И что он очень хвалит нашу маму. Она, видно, на самом деле была необыкновенным человеком и прекрасной матерью. Жалко ее. И детей жалко. Отец очень тоскует по ним. Поэтому она хочет, чтобы я знала — Мире она уже говорила, но я тоже должна знать — она отца предупредила: если вернется наша мама с детьми, он снова будет со своей семьей. Я не понимала, как такое возможно — то он с нею, то опять с нами. А она достала из шкафа рубашку, летнее платьице, и велела мне пойти в баню, хорошенько помыться и надеть на себя все чистое. Пальтишко тоже надо будет раздобыть другое. Дают американские вещи. Наконец я ушла оттуда. В бане тянула время. Потом долго сидела на каких-то развалинах. Все равно пришлось томиться в этой чужой квартире. Правда, одной, — хозяйка тоже была на работе, а сутулая старушка возилась на кухне. Вечером пришла Мира. Она только что вернулась из Каунаса, и Рута ей сказала, что я нашлась. Мы дождались папу, но ушли вдвоем. Папа остался… Мне было хорошо идти с нею, как когда-то шли из школы. А дома часто запирались в ванной, сочиняли песенки про бабушку, и распевали их оттуда. Нас тогда очень смешили ее постоянные жалобы на кризис, что даже в базарный день покупателей мало. Мира жаловалась на Киру Александровну: она вскружила папе голову, забирает у нас отца, отдаляет его от нас. Я не хотела так думать. Все равно он наш отец. У нас опять есть отец. Правда, было больно за маму. Больно, что теперь эта женщина — вместо нее. Но Мире я сказала, что ему, наверно, было трудно одному, и он не надеялся, что мама вернётся. Кира Александровна говорила, что они только позавчера расписались, и если мама вернется… Ночью мы лежали в этой непривычной, совсем непохожей на нашу прежнюю, комнате — со странным полукруглым окном, незнакомой мебелью — и долго не спали. Мира рассказывала, как она осталась жива. Из гетто она попала в Х.К.П.