— Слава Богу, что благодаря этим перьям она улетела к другому, — закончил он с довольным смехом. — Еще кружку пива за их счастье!
Художники безобидно посмеялись и кое-кто в утешение сказал, что артисту всегда лучше быть свободным.
Дружинин, усиленно пивший на этот раз белое холодное вино, пожал плечами.
— Пора бы оставить этот вздор: женщина — птица, семейная жизнь пагубна для художника и прочее. Первое — выдумка готтентотская, а второе — утешение для тех почтенных мужей, которые, будучи свободными, все равно себя бы не обессмертили.
Товарищи с удивлением на него взглянули.
— Но ведь ты сам всегда говорил относительно женщин… — начал Даллас.
— Что? — перебил его Дружинин. — Что у них особая психика. Что они неспособны к творчеству… Да, я это говорил. Но птицами я их не считал и сам таким птицеловом никогда не был.
Это уже была определенно намеченная отравленная стрела, и не один Даллас возмутился.
Гугенот воскликнул, широко открывая заикавшийся рот, точно готовясь проглотить этого задиру:
— С…собственно говоря, какой это черт оседлал тебя нынче?
— А я знаю… я знаю какой! — по-мальчишески крикнул Ольхин.
— Да и я знаю, — пробасил Волков.
— Позвольте, позвольте, — успокоительно повел в их сторону руками Даллас. — Что ты такое плетешь? — прямо обратился он к писателю. — И раньше ты относительно вот этих кличек, — указал он на зеркало, — и сейчас… Это… Это, как бы тебе сказать… неловко, тем более, что Стрельникова здесь нет.
— Ах, при чем тут Стрельников, — сфальшивил Дружинин. — Я говорю вообще.
Даллас спокойно обрезал и раскурил сигару и, с наслаждением пыхнув несколько раз душистым дымом, отвел от его лица свои умные калмыцкие глаза.
— А, вообще… Ну, какие там птицы и птицеловы. Людям хочется жить, хочется радости, любви, забвения. Женщина тянется к мужчине, мужчина к женщине, и, если хочешь, то оба они являются здесь птицеловами, потому что оба хотят поймать ту жар-птицу, которая зовется счастьем. Ты знаешь, как мало это интересует меня самого, — косясь на бережно ущемленную двумя пальцами сигару, заметил он. — Всем красивым женщинам я предпочитаю старинную севрскую статуэтку, благородную английскую гравюру, медную иконку пятнадцатого или шестнадцатого века и тому подобное. Вот вещи, которыми я желаю обладать. Они не изменят, а если разочаруют, их можно заменить новыми. Но это дело вкуса и темперамента, и я бы никогда не осудил тех, которые свой вкус и темперамент устремляют на утехи любви.
Казалось, эти слова выходили из его ровных припухлых губ, как и легкие колечки дыма, и эта легкость раздражала противника. Он также курил папиросу, опуская во время глубоких затяжек тонкие нервный веки с длинными ресницами.
Шевельнув плечами, он возразил:
— Однако, почему-то в этой ловле жар-птицы страдательным лицом почти всегда является женщина. И птица эта потом не только жжет ей руки, а и терзает частенько сердце.
Кроль махнул рукой.
— Канитель. Жизнь, черт возьми, постоянное сооружение домов и прочего кому-то, пока смерть не загонит тебя в твой собственный дом под землею. Стоить ли платить слезами за то, за что можно заплатить деньгами. Уверяю вас, это гораздо полезнее для обеих сторон.
— Ну, ты лучше молчи, — пробовал его остановить Ольхин.
Но Кроль упирался на своем.
— А что ж, а разве этот, так называемый брак, в девяносто девяти из ста, не та же самая коммерческая сделка, и чем обеспеченнее публика, тем эта сделка очевиднее. Каждый, так называемый образцовый муж изо всех сил старается избавить жену от какой бы то ни было работы, а каждая женщина принимает это, как должное. Ха-ха-ха… — закатился он, и все его туловище, в котором главное место занимало преждевременное брюшко, заколыхалось.
Дружинин пренебрежительно поморщился. Он хотел было уже что-то возразить, но художники шумно заговорили со всех сторон:
— Даллас прав.
— Я нахожу, что Кроль прав.
— Позвольте. С…собственно говоря, все правы. Пусть каждый поступает по-своему, лишь бы совесть была чиста.
— Нет, главное, чтобы не было вреда другому.
— А покупать женщину за деньги — это гадость, — горячился Ольхин. — Это гнуснее еще, чем ростовщичество. Пользоваться нуждой и получать несоизмеримое с тем, что платишь.
Круглые глазки Кроля засветились досадой.
— Почему же несоизмеримое? Это смотря по тому…
— Пошлость, — перебил его Ольхин. — Ничего нет прекраснее, бесценнее женского тела. А что такое деньги?.. Тьфу!
— И дурак, — взволновался Кроль. — Деньги это не тьфу, деньги это мой труд, моя мысль, мой талант. Во всяком случае, если бы они были просто деньги, то есть, если бы они мне достались даром, по наследству, и тогда они были бы нисколько не дешевле тела, этого сокровища, которое служит профессии.
— Но пойми ты, ослиная челюсть, — весь покраснев от раздражения, старался внушить ему Ольхин. — Эту профессию создает разврат.
— Дурацкие выдумки, никакого разврата на свете нет. Есть необходимость и удовольствие, а разврат выдумали мещанишки и лицемеры. И никто меня не разубедит в этом. Если разврат менять женщин, то и менять квартиру, менять цветы, менять кушанья, книги…
Но ему не дали договорить.
— Это уж ты заврался, — добродушно остановил его Тит. — Тут же все-таки, брат, живая душа. Нельзя же так, по-свински.