Ребенок опять пронзительно закричал.
— Так, так, — хмурясь, как бы про себя бормотал доктор.
Мать хорошо понимала, что предполагает доктор, и дрогнувшим голосом сказала:
— Желудок я очистила и лед положила тотчас же, как температура поднялась до тридцати девяти. Сделала сейчас и теплую ванночку.
— Ну, что ж, ладно, — ответил доктор, поднимаясь.
В эту минуту он показался Стрельникову большим и страшно важным.
— Лед кладите непрерывно. Я пропишу каломель. И ванны теплые почаще.
По тому, как доктор встал, как он говорил и избегал глядеть в глаза, Стрельников понял, что болезнь очень серьезная, а когда доктор, подойдя к столу и оторвав листок для рецепта, как бы между прочим спросил, когда заболел ребенок, и мать ему ответила: утром, когда я была на практике, Стрельников почувствовал мучительную виноватость за то, что и его не было дома, когда все это началось.
Большую часть дня пробыл он с Ларой; мысль о ней опять вызвала это язвительное отравляющее жало, но теперь все показалось ему так чудовищно, что захотелось крикнуть: «Нет!» — и отбиваться от этого ужаса руками. Он смотрел, как доктор, написав рецепт, все еще согнувшись, сидел на месте, с неподходящим вниманием рассматривая и потрагивая руками старую бронзовую чернильницу, украшенную чеканным рисунком. Он знал, что доктор этими вещами не интересуется, что это только отвлечение, заминка, что все это подтверждает опасное, быть может, роковое положение дочери.
«Да, дочери, дочери, дочери», — твердил он мысленно сам себе, как бы выбивая этим сознанием другую мысль, от которой нельзя было избавиться без боли, точно это был зловредный нарост, питавшийся его кровью.
Но пока был доктор, казалось, что могла быть какая-то борьба, а сейчас он может уйти и что же тогда?
В первый раз по-настоящему допустил он, что девочка может умереть. Нервно вздернув плечами, подошел к кровати.
Мать, наклонившись, чутким взглядом следила за судорожными движениями маленькой ручки. Но его поразили не столько эти судорожные подергивания, сколько трепетание запекшихся губок, изогнутых страдальческой гримасой, которая делала это личико не только старческим, но почти древним, как само страдание.
Ему захотелось всем существом своим крикнуть: нет, нет, не хочу, и просить у кого-то прощения. Он с испугом обернулся к доктору, когда тот встал:
— Как, ты уже уходишь! — вырвалось у него.
Доктор с удивлением поднял глаза, но смотрел как-то вбок.
— Может быть, выпьем чаю? — предложил Стрельников, стараясь успокоить себя мелочной обыденностью и думая, что если доктор останется пить чай, все будет не так страшно.
Но доктор, который попусту иногда проводил у него время, торопливо взглянул на часы и отказался.
Девочка продолжала стонать так томительно и жалобно, что Стрельникову хотелось закрыть уши или стремительно убежать, куда глаза глядят. Казалось, эти стоны кто-то выматывает из нее тонкими прерывающимися и путающимися нитями, и эти нити, вонзаясь, накручиваются на его сердце и цепко связывают его с ребенком. Нет, уж теперь ему не уйти никуда.
Вероятно, доктор заметил гримасу боли на его лице.
— Я сейчас вернусь, — сказал он, — постараемся облегчить ее страдания.
И доктор ушел как-то особенно торопливо, и как будто унес с собой что-то, после чего образовалась не только томящая опустелость вокруг, но и в душе. И стало труднее дышать и тяжелее смотреть. Самые обыкновенные знакомые предметы стали представляться как бы затаившими в себе гнетущее и скорбное ожидание: оно наполнило стены, смотрело из узоров обой, светилось в желтоватом огне лампы.
А стоны все тянулись и тянулись из ребенка, хотя глаза были закрыты, и он казался спящим, тянулись и накручивались на сердце, превращая его в клубок, которому в груди не хватало места.
Почти со страхом обернулся он к матери ребенка, которая, наклонившись к изголовью, полотенцем вытирала сливавшуюся из страдальческих губ девочки рвоту.
Прекратились стоны, но молчание, охватившее эту покрытую тенью кровать с согнувшейся над ней фигурой, каждый изгиб которой изобличал тоску и тревогу, было еще томительнее и тяжелее.
Он почувствовал себя беспомощным, растерянным и виноватым, и стало страшно жаль эту женщину, которая, может быть, первый раз в жизни показалась ему по-настоящему близкой.
Он хотел подойти к ней и положить ей руку на плечо и сказать что-то успокоительное и ласковое и, может быть, принять от нее, как отпущение, полную рыданий печаль. Ему уж представлялось, как он прижмет к своей груди ее голову и, может быть, заплачет сам. Он чувствовал, что это единственно принесло бы ему облегчение и оправдание.
Но что-то мешало поступить так, что-то притаившееся, но непобежденное. И он, стиснув зубы, стал ходить из угла в угол.
Эти шаги, от которых, как ей казалось, должна была дрожать кровать, заставили ее обернуться и взглянуть на него.
Он продолжал ходить, не заметив этого взгляда.
Тогда она выпрямилась и сухо прошептала:
— Нельзя ли хоть теперь пожалеть ребенка и не беспокоить его.
Он сначала не понял ее, так был далек от того, что заключалось в ее словах, но ее враждебный шепот и раздраженный, почти злобный взгляд, оскорбили его. Он остановился в противоположном, освещенном углу комнаты и, также враждебно встретив ее взгляд, ответил таким же шепотом: