Достоевский и его парадоксы - [26]
А вот Макар Иванович Долгорукий:
Прежде всего привлекало в нем, как я уже отметил выше, его чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия; предчувствовалось почти безгрешное сердце. Было «веселие сердца», и потому и «благообразие». Словцо «веселие» он очень любил.
Итак, два схожих описания, но служат они диаметрально противоположным художественным целям: в случае Макара Ивановича цель автора пряма, но в случае старика раскольника обнаруживается драматическая пропасть между таким его ангельским обличьем и его, по определению Достоевского, «фанатическим» и «бунтовщическим» поступком, сожжением церкви: «…в ослеплении своем… решился “стоять за веру”, как он выражался». Странное дело: почему писатель, а вовсе не чиновник министерства внутренних дел Достоевский занимает такую законническую позицию по отношению к смиренному, глубоко религиозному человеку? Откуда такие нарочитые слова-пугалки – «фанатик», «бунтовщик», неужели и впрямь наш недавний петрашевец и будущий автор «Преступления и наказания» способен быть так поражен поступком старовера («прожив с ним некоторое время, вы бы невольно задали себе вопрос: как мог этот смиренный, кроткий как дитя человек быть бунтовщиком?.. А между тем он разорил церковь и не запирался в этом»)? Если бы на месте Достоевского был «профессиональный христианин», глубоко погруженный в православную риторику человек, как Константин Леонтьев, тогда другое дело, и слова бунтовщик и фанатик не требовали бы тогда кавычек. Но Достоевский в качестве оскорбленного в своей вере никоновца? Вряд ли в 1860 году писатель знал о разнице между никоновскими и староверческими обрядами богослужения много более того, что одни крестятся тремя перстами, а другие – двумя, и вряд ли его волновало, произносится ли во время богослужения «Господа животворящаго» или «Господа истиннаго и животворящаго». Но его волновало, кто относится к общественной цельности, а кто нет, и это самое здесь существенное (общественная цельность неспособна на «взгляд вниз», который есть дело сугубо индивидуальное). Можно, конечно, взглянуть на весь эпизод с той точки зрения, что Достоевский писал, опасаясь цензуры и стараясь при случае ее ублаготворить. Но тут таится нечто куда большее, потому что Достоевский весь эпизод с сожжением церкви выдумал (страница 283 примечаний к 4 тому Полного собрания сочинений: «Старик старообрядец, осужденный в “Записках” за поджог церкви, на самом деле был наказан бессрочной каторгой лишь на неисполнение обещания присоединиться к единоверцам и за отказ присутствовать при закладке церкви»). Горянчиков, описывая старика старовера, создает образ идеального человека, причем специфически идеального в системе критериев Достоевского (истинная религиозность, полное отсутствие тщеславия и гордости, тихая веселость, безукоризненная честность, простодушие, мягкость характера). И всем этим качествам контрастно противопоставлено только одно: он сектант, произносящий свое «я – есть!» не стихийным антиинтеллектуальным актом насилия, как остальная масса каторжников, но интеллектуальным упорствованием оставаться в отколе от «единоверчества», то есть от целостного общества. И это одно, с точки зрения Достоевского, перевешивает все его положительные качества.
В «Записках из мертвого дома» желание во что бы то ни стало «принадлежать» к обществу каторжан из простого народа проходит красной нитью через всю книгу. И чем пристальней вглядываешься в него, тем больше оно напоминает желание осиротевшего подростка во что бы то ни было принадлежать к общности подростков уголовной банды. «Все это моя среда, мой теперешний мир, – думал я, – с которым, хочу не хочу, а должен жить… Я сам вдруг сделался таким же простонародьем, таким же каторжным, как и они. Их привычки, понятия, мнения, обыкновения стали как будто тоже моими, по крайней мере по форме, по закону, хотя я и не разделял их в сущности». Желание слиться с другими здесь происходит на уровне желания превратиться, преобразиться, стать «одним из всех тех, на кого я непохож», стать неразличимым членом общей массы «черного» народа, и это желание вовсе не есть желание послужить тем, кто ниже тебя, оставаясь самим собой – желание, которым пронизана социальная мысль европейской цивилизации начиная с восемнадцатого века.
Позиция Горянчикова-Достоевского идет дальше позиции писателя-гуманиста. Представим себе, что вместо Достоевского на каторгу попал Лев Толстой: оказался бы он меньшим гуманистом по отношению к каторжникам, чем Достоевский? Образы простых людей в творчестве Толстого достаточно ясно отвечают на этот вопрос. Кроме того, идея опрощения владела поздним Толстым куда радикальней, чем Достоевским – хотя и на иной манер. Можно как угодно относиться к толстовщине, можно называть ее гротескной, глупой, нелепо радикальной, нежизненной, но одного не скажешь о Толстом: что он придумывает свое опрощение из желания пожертвовать своей индивидуальностью ради того, чтобы стать таким же, «как все», присоединиться к обществу людей, пусть с чуждой ему иерархией ценностей, только чтобы не оказаться в одиночестве. Между тем у Достоевского:
Эта книга внешне относится к жанру литературной критики, точней литературно-философских эссе. Однако автор ставил перед собой несколько другую, более общую задачу: с помощью анализа формы романов Федора Достоевского и Скотта Фитцджеральда выявить в них идейные концепции, выходящие за пределы тех, которыми обычно руководствуются писатели, разрабатывая тот или иной сюжет. В данном случае речь идет об идейных концепциях судеб русской культуры и европейской цивилизации. Или более конкретно: западной идейной концепции времени как процесса «от и до» («Время – вперед!», как гласит название романа В.
В новой книге известного слависта, профессора Евгения Костина из Вильнюса исследуются малоизученные стороны эстетики А. С. Пушкина, становление его исторических, философских взглядов, особенности религиозного сознания, своеобразие художественного хронотопа, смысл полемики с П. Я. Чаадаевым об историческом пути России, его место в развитии русской культуры и продолжающееся влияние на жизнь современного российского общества.
В статье анализируется одна из ключевых характеристик поэтики научной фантастики американской Новой волны — «приключения духа» в иллюзорном, неподлинном мире.
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.