Дверь была открыта, и через кухню, из сеней, наплывала тоненькая, прозрачная, удивительно наивная песенка:
Мой миленький дружок,
Пойдем на бережок…
Я оглядел комнату. В одном углу стояла кровать за веселенькой ситцевой ширмой, в другом — низенький, самодельный столик с патефоном; две табуретки; наша с шофером постель на полу возле простенка. И больше ничего. Стены были синевато-белы от свежей извести, на них никогда ничего не вешали, не украшали. «Зачем? — подумалось мне. — Ведь в каждом окне пейзаж, да еще бесконечно меняющийся». И оттого, наверное, комната казалась необыкновенно просторной, будто и не комната это, а часть воздуха и света, выгороженные среди леса тонкими стенами: нельзя же совсем без стен!
В доме давно уже, видимо, никого не было. Я поднялся, прошел комнату, кухню, вышел в сени — и везде менялся свет, запахи, везде накопилось свое, особое тепло. Фаина стояла у стола, спиной ко мне, пластала тесаком розовое мясо лосося; пахло речным холодком. Меня она не заметила и потому, наверное, все сочиняла свою наивную, когда-то слышанную, но позабытую песенку, в которой почти не было слов, а так — лился сам по себе чистый голосок из наполненной утренней радостью груди:
Пойдем на бережок,
Там есть большой стожок…
Крыльцо было мокрое, слегка парило, и всюду: на драночной крыше сарая, поверх еловых веток, в бурой траве, на голой вершине соседней сопочки, в колеях дороги, — пятнами, лоскутами дотаивал ночной снежок. Лохматый пес, сахалинская лайка, сушил свою чистую, подновленную к зиме шерсть; скосил на меня коричневый глаз, ударил по земле хвостом, сказав этим: переночевавший в доме хозяина — мой друг. За хлестким, сквозистым березняком виднелось море. Оно было низкое, очень светлое, не очерченное горизонтом, и потому вдали превращалось в голубенькую, дрожащую маревом дымку. Изредка, как бы из ничего, вспухали буруны, катились к берегу и тяжко падали на укатанный, бетонно твердый песок. Море еще сердилось, не в силах позабыть свое ночное потрясение.
— Доброе утро! — крикнул мне шофер.
— Еще какое!
Он уже подогнал наш утлый «газик» к забору, сполоснул ему бока и теперь, подняв капот, пересчитывал гайки и болты в моторе. Был он побрит, радостен, смотрел на меня отечески добро и так, будто мы вдвоем знаем что-то очень интересное, но никогда никому об этом не расскажем.
— Где Колотов? — спросил я.
Шофер легко взмахнул рукой, указав на бок лиственничной сопки, круто вздымавшейся позади дома, за речушкой:
— Туда потопал.
Иду по тропе через огород с копешками прелой картофельной ботвы, кочерыжками срубленной капусты, мокрыми, блескучими стеклами парника, открыл калитку. Два бревна, как бы продолжая тропу, соединяли берега журчливой, каменистой речки. Шагнул на них, остановился посередине. Вода была зеленоватая, морской чистоты, окатывала мозаично пеструю гальку, и поминутно в ней проскальзывали острые черные спины лососей.
Подъем был крут, скользок; я хватался руками за мягкие лапы стланика, подтягивался — и быстро измок. Зато выше, где росли древние, седые, в космах лишайника ели, стало совсем легко: рыжая подстилка мха была почти сухой, а воздух сумрачным. Это удивляло, казалось невероятным, я даже потрогал рукой мох: ведь вокруг капала, струилась, шелестела вода, и солнце так наполняло собой лес, что чудилось — свет его движется с легким звоном.
Вышел на поляну-вырубку, простроченную хлыстиками черного березняка, и увидел Ефрема. Он сидел на широком старом пеньке, упрямо глядя себе под ноги. Перекошенные плечи, низко, немного вбок опущенная голова, рука на остро согнутом колене с тяжело свисающей кистью, — во всем этом как-то особенно резко проступала его однобокость, своеобычность, что мне подумалось: «Может быть, такие люди когда-то давно жили на земле и живут где-нибудь во вселенной?»
Подхожу ближе. Мигнув мне краешком чистого голубенького глаза, Ефрем показывает пальцем вниз. Присматриваюсь. Большой рогатый жук, упорно пятясь, катит задними ногами комок мокрой земли.
Ефрем делается молитвенно серьезным, смотрит на меня, выжидая полного внимания, спрашивает:
— Что есть что?