И я возьму на себя смелость утверждать, что там, где-то в далекой глубине своего существа, ты страдаешь не меньше тех, которые, не скрывая, говорят громко о своих страданиях и болезнях.
Мне бесконечно жаль тебя. Эту «правду» о тебе никто не знает, кроме меня и (пожалуй, до некоторой степени) самого тебя.
Я говорю до некоторой степени потому, что напряжение воли, направленное к утверждению себя, как «живого веселого Шершеневича», настолько сильно в тебе, что иногда ты сам не можешь разобрать, где начинается голая жизнь и где кончается «театр для себя».
Шершеневич, Шершеневич, – это когда аудитория, смешки, остроты, шуточки, цветы и целый выводок девиц.
Шершеневич, Шершеневич, – это труп, желающий гальванизироваться.
И никто не скажет: это человек, который большую внутреннюю боль (несомненно имеющуюся в нем) забросал мусором острот, ужимок, который, чтобы не чувствовать боли, превратил себя в предмет, – окаменел.
Но шила в мешке не утаишь.
Эта боль прорывается, и от нее, как от смерти, никуда не уйдешь. И ты знаешь, что эта боль такая ужасная, такая невыносимая, что ей может позавидовать даже сам Господь:
О уставший Господь мой, грустящий и нищий.
Как завистливо смотришь Ты с небес на меня.
Шершеневич
Мне больно за тебя, Вадим!
Я не стреляю в тебя.
Я поднимаю револьвер.
Выстрел в воздух.
Пусть это будет салютом в честь очищения твоей души.
Может быть, после этого салюта ты поймешь, что у тебя сердце вовсе не «как безлюдная хижина» и лицо твое не всегда «как невыглаженное белье».