— Давай, поехали. Они потом придут.
Карабуш засмеялся: надо же иметь такую фантазию и вообразить себе, что сыновья встанут сами, затоскуют по родителям и побегут за ними в поле!
— Да ты что? Не можешь их отлупить?
Он соскочил, вбежал в дом и спустя минуту вернулся растерянный.
— Где эти черти?!
— Пошли мак полоть. Береты, что ты хочешь…
— Та-а-ак…
Это было единственное, что мог сказать Онакий Карабуш о двух своих сыновьях, о жене и о самом себе. Молча выехали из деревни, лошадки едва плелись по степи, а Онаке долго, не мигая разглядывал бегущую вдаль телеграфную линию и думал: как удивительно здорово могут обворовать человека эти шестирядные провода! Уж, кажется, ничего у него не осталось, а они посмотрят и еще что-то унесут. И так ему хотелось распилить хоть один телеграфный столб и посмотреть, что там у него внутри, ощупать руками то, что глаза увидят, а ум не поймет.
Четыре восхода, четыре захода — и по Чутуре защеголяла молодежь в своих новеньких беретах. Они им не шли, эти береты, парни их не умели носить, они не с той стороны прикрепляли эмблемы, но они были счастливы и ждали ближайшего воскресенья, как ждут пасху или рождество.
А по ночам земля, на которой росли маки, земля, по которой ходили в беретах, земля, на которой таинственно пели шестирядные телеграфные провода, дрожала. Она стала стонать ночь за ночью, и тяжелый свинцовый гул будил по ночам степь. Тонко позванивало стекло в оконных рамах, дрожала посуда на столе, обваливались старые пристройки. Люди стали суровыми, молчаливыми, круглые сутки к чему-то прислушивались — не то к вчерашнему, не то к завтрашнему дню.
А тем временем наступило воскресенье. Ника, недавно демобилизовавшийся в чине старшего сержанта, ранним утром прошелся по Чутуре. Служба в армии пошла ему на пользу, придала какую-то породистость. Свернув к томившейся на поляне горемычной зелени в желтых беретах, выстроил их в три ряда и стал объяснять, что каждый носящий желтый берет является солдатом румынской армии.
Часов около девяти показался тучный и грузный директор школы. Он шел важно, в новенькой форме лейтенанта, а лейтенант в старой румынской армии это больше капитана в любом другом войске. По допризывникам пробежала первая дрожь. Громкий, отзванивающий сталью голос Ники привел их в состояние восхищенной неподвижности, старший сержант подбежал и отдал рапорт.
Грузный директор процедил сквозь зубы:
— Доброе утро, детки!
Голосами бог не обидел чутурян, и ни пастухов, ни певчих они не занимали по чужим деревням. Три шеренги взорвались одним дыханием, весенним громом побежало по оврагам единое «здравия желаем!», но директор, нахмурившись, посмотрел долгим взглядом на Нику, как бы спрашивая: неужели эти птенцы что-то прощебетали?
— Вы, скоты! Я сказал вам «доброе утро»!
Началась военная муштра. Кругом на заборах висела детвора, стояли женщины, старики, но военная подготовка является государственной тайной, и Ника, скомандовав «направо», повел колонну в сторону леса. Вернулись они в Чутуру только под вечер. Из-под новеньких желтых беретов текли ручейки грязного пота. Взмокшие спины дымились, ребята еле плелись, но глаза у них горели каким-то таинственным, непонятным блеском. Они шли, распевая новую, неизвестную Чутуре песню:
Европа — наше сердце,
Европа — наша кровь…
Как ни странно, а Чутуре понравилась эта песня, и через несколько дней ее распевали вовсю. Может, потому, что стояла весна, может, в силу своей врожденной музыкальности, а может, чутурянам пришелся по душе этот боевой, маршевый ритм. Ведь что ни говорите, движение лучше, чем застой. Ну а в остальном чутуряне жили по-старому, надевали на голову что попадется и продолжали ходить кому как угодно — кто с правой, кто с левой ноги.
Онаке Карабуш невзлюбил своих сыновей. В этих желтых беретах они стали поразительно тупы. Все распоряжения, относящиеся к хозяйству, воспринимали с легкой иронией. Можно было подумать, что, будь они сами главами семейства, рассудили бы умнее. Их все уносило куда-то, им не терпелось показать свою силу, ловкость, опозорить отца. В сумерках, не успев поужинать, они уходили из дому и возвращались под самое утро. От них несло табаком, и за завтраком они просили у Тинкуцы огурчика.
Онаке Карабуш остался без сыновей. Хотя они и продолжали жить в его доме, они доживали свои сроки, как солдаты доживают в казарме последние дни перед демобилизацией: дурачились, ругались и без конца выглядывали в окно. Все, что Онаке вкладывал в своих сыновей, было как-то перекручено, переосмыслено, они стали солдатами фашистского государства, чувствовали его защиту, и Карабуш был вынужден следить за собой, как бы не сболтнуть лишнего.
Как раз к этому времени Нуца, ожидавшая со дня на день возвращения Мирчи из армии, получила письмо, что демобилизация отложена, и в качестве компенсации — фотографию, на которой ее муж красовался на великолепном коне.
Служил он, правда, в пехоте, но добрые фотографы охотно пересаживали пехотинцев на лихих коней, вырезав их головы, и хотя голова Мирчи была и вовсе криво наклеена, но это была первая фотография, которую он ей выслал за все время службы, и она просто сошла с ума. Одет он был парадно, с массой побрякушек, в военной фуражке, и над коротким косым козырьком по-осеннему золотились огромные листья. Нуца прямо обезумела от этих листьев. Она бегала по Чутуре, чтобы дознаться, что это за листья, и в конце концов прибежала к Онакию спросить его мнение.