— Счастливо.
Но она все стояла со своей кошелкой, а он и не собирался ее провожать. Потом неожиданно вспомнил. Подошел к телеге, вытащил из-под сена бревно и, прислонив к телеге, укрепил.
— Вон там, на самой верхушке, вишня созрела. Любишь вишню?
— Люблю.
— Давай, залезай!
— А никто ничего?.. Поймают ведь!
— Лезь, не бойся.
Она устала, она стыдилась, но ей очень нравились вишни, и она залезла. Ему тоже нравились вишни, он залез тут же, следом, телега тронулась, а бревно осталось лежать на удивление завтрашних прохожих, пока не найдется умный мужик и не потащит к себе домой.
Их было много, их было тысячи тысяч, лесных цветочков. У них были свои полянки, свои птицы, свои капли росы по утрам. В свой срок они буйно зацвели, принарядились, размечтались, но пришло время сенокоса, и все кончилось. Завяли листочки, сморщился цветок, ушла сама поляна, и вот они лежат грудкой, покачиваясь на телеге. Но еще что-то оставалось от той буйной молодости, оставался острый, дурманящий запах. Оно пахло, оно беспощадно пахло, это сено, оно мстило за себя, заставляя весь окружающий мир спешить во что бы то ни стало, спешить, не то придет коса.
Она потеряла в сене кошелку, принялась ее искать и плечом нашла щеку Мирчи. У него не слушались лошади, и, подергивая вожжами, он нашел локтем ее маленькую грудь. Луна скользила к закату, таяла луна, сено пахло с дикой лесной беспощадностью, и ехала с ними на телеге песенка с сережками…
— Большой город Яссы-то?
— Большой, красивый…
Она уселась рядом, она решила кончить эту опасную игру. Взяла длинные косы, начала было заново заплетать. Скороговоркой то щебетала о каких-то пустяках, то умолкала. И вдруг рванула косы от себя, вцепилась в них зубами, любовно обняла, как маленьких детей. Упала, скошенная, как и весь этот мир лесного разнотравья, и зарыдала.
Телега съезжала с крутой горы, внизу еле-еле чернел узкий куболтский мостик. Храпели лошади, тревожно перезванивала сбруя, а она металась в своем горе, кому-то глаза выцарапывала, кого-то била ногами, и ситцевая юбчонка свернулась, скатилась к поясу.
Потом, добив своего врага, Нуца утихла. Казалось, уснула, и только голые девичьи ноги устало и покорно лежали рядом с Мирчей. Они мягко отсвечивали женственной зрелостью, телега летела навстречу мостику, сено подпрыгивало, и у каждого цветка был свой аромат. Они казались огромным кладом, эти девичьи ноги, не то потерянным, не то нарочно вышедшим ему навстречу. А Мирча был бесконечно бедным пареньком. Одна только монета, один только медячок этого богатства сделали бы его счастливым на всю жизнь.
— Не плачь, Нуца, ну зачем ты плачешь?
Она уже давно утихла, но он все просил ее не убиваться. Натянул что было сил вожжи, потому что телега вихрем неслась под гору, а внизу змейкой вился мостик с двумя глубокими оврагами по сторонам. Днем, порожняком, и то было опасно проезжать его, а теперь, с полной телегой сена, с этими белыми, стройными ножками рядом…
Вдруг он решил: нет, так не должно быть! Им следует сначала хоть мост переехать. Одной рукой натягивая вожжи, другой взялся поправить юбочку, но один палец, одна маленькая частица его существа коснулась этих ног и заявила, что умрет, но не вернется обратно. А мост безжалостно летел навстречу. Мирча послал на помощь вторую руку, но и та заявила, что не возвращается — довольно сена, довольно земельной лихорадки, хватит с них!
И когда лошади дико, обреченно захрапели, когда сено металось из стороны в сторону, когда они уже наполовину залетели в глубокий овраг, она подняла руку, немую девичью руку, она что-то хотела, о чем-то молила, эта рука. Мирча склонился над ней. Робко и застенчиво легла эта рука ему на плечи, позвала куда-то далеко, в то царство, где нет ни сена, ни стыда, ни мостов и есть только одно пронизывающее до боли острое чувство любви…
Летние степные ночи…
Бедные лошадки, они совершили чудо, они оправдали с лихвой наказы старых хозяев, когда их отправляли в путь с хозяевами молодыми. Они оплатили весь корм. Они с ходу пронесли ту телегу по узкому, кривому месту, и не их вина, что маленькая соломенная шляпа все-таки слетела в овраг. Переехав благополучно мост, они остановились, долго и молча ждали признания своей необыкновенной ловкости, но в телеге уже никого не было. Лошадки были старенькие, время было позднее, они обиженно вздохнули и устало поплелись домой.
Вообще-то лошади не любят изъезженных дорог. Дорога для лошади — это воспоминание о перенесенных насилиях. При первой возможности они стараются свернуть со старой дороги, проложить новую, по их собственному разумению. В ту ночь лошади Николае Морару попытались выкроить самый близкий и прошли самый длинный путь до Чутуры. Они забрели в перелесок и на старых пнях чуть не перевернули телегу. Они паслись и лакомились где им только нравилось. Они промучились, заехав в какой-то болотистый овражек, и только ранним утром, когда переехали Памынтенскую дорогу и окраина Чутуры уже выглядывала из-за косогора, почувствовали вожжи.
Нуца, увы, снова плакала. Она плакала и улыбалась сквозь слезы, потому что из-за нее, из-за него, по вине их горячей молодости осталось одно воспоминание от юбочки. А ночь уже покинула их, кругом рассвело, вот-вот солнце взойдет, а с этого мягкого, сводящего с ума сена и до старенького платьица, висевшего где-то дома на гвоздике, все равно что до луны. И она плакала.