Бесприютное сердце - [8]

Шрифт
Интервал

бессмысленной заверти праха,

всех бесчисленных воинов, павших еще до сраженья,

дойти не сумевших до цели,

превратившихся ныне в частицы первичной скудели?

Не звучат ли в пустыне

утерявшие смысл

голоса отошедших времен, тех, кто сгинул, утратив

язык, и уста, и дыхание жизни живой,

бормотание гибели как таковой,

даже более мрачной, чем смерть, потускневшей прожорливой гнили,

разметающей кости бесформенным облаком пыли?

Кто роняет слова в этот сумрак безжалостно серый,

сочетая античную мудрость с познаньями нынешней эры?

Александр Македонский? Имперские легионеры?

Или дервиши дней халифата, иль, может быть,

сам Бонапарт?

Или слышится выговор кокни, полегших с проклятьями

здесь, от отчизны вдали?

Или то разговор "счастливчиков Смэтса",

посланников Капской земли?

"Не пора ли вперед,

и на флангах порядок, неужто свечей, ты скажи мне,

не стоит игра? Неужель не пора?

Мы, пожалуй, до Триполи

гнали бы их до утра.

У начальства там, что ли, хандра?

Прямо в море столкнуть

мы могли их, пожалуй, уже и вчера...

Так пора? Ты ответишь мне или молчать

подрядился - пора? Не пора?"

И тогда вся колонна,

безобразно и грузно дрожа,

как бы самую вечность проспав, пробуждается

к жизни огромным подобьем ужа,

извиваясь и дергаясь, будто хлестнула его вдоль спины и ползти

указала куда исполинская чья-то вожжа,

сотрясается, вязнет на рыхлых сыпучих откосах, но все же

угрюмо стремится вперед,

тормозами визжа.

Голоса умирают...

Только ветер и шорох песка отвечают на скрежет

колес в этот тягостный миг,

только сердце

повторяет свой прежний бессмысленный крик,

иссушенное горечью сердце,

не в силах сражаться с судьбой,

доведенное долгой борьбой

до отчаяния ледяного,

вырастает, звучит, словно гром в окружающей мгле,

словно эхо колес по иссохшей земле,

снова и снова и снова:

Когда же все-таки в бой?

Когда же все-таки в бой?

Когда

же

все-таки

в бой?

На Ливийской границе. Ноябрь 1941 г.

СРЕДИ ЗИМЫ

Горы исчезли, Гран-Сассо растаял в тумане, исчез

каждый камень, утес и ледник, сколь ни крут,

сколь ни черен, ни жесток,

все окутал клубящийся мрак;

даже кротовые холмики здесь, на тюремном дворе,

расплываются стайками бусинок светлых,

искрящихся блесток,

каждый - едва ли с кулак.

Нет ни проселочных тропок, квадратов полей

больше нет, ни

белесых пространств не приметно в просторах

страны,

ни сизых;

даже улиток простых слюдяные следы, - а ведь

в кольцах из них лишь недавно мерцали еще валуны,

как в серебряных ризах,

даже они вдоль дорожек от кухни к баракам

исчезли, - улиток, пожалуй,

мы не должны

заподозрить в капризах;

даже кинжалы сосулек, оружье зимы, что вонзаются

в наши зрачки остриями кривыми, еще не видны

на карнизах.

Это - конец наших дней, и ночей наших тоже конец,

здесь - четыре стены, красно-бурые днем, густо

черные ночью. Отсюда дороги воистину нет ни

одной никому, никуда

ни ближней, ни дальней.

Жизнь это или же смерть - не имеет значения,

призрачный свет

восходящей зари и полдневного мертвого солнца,

что нары едва освещает - оно холоднее

полярного льда,

но при этом объятий войны и лобзания пули - стократ огнепальней.

Заперты двери барака. И в щели меж досками,

и сквозь решетку окна с перебитыми стеклами

вязкий вползает туман, оседая на наши тела.

Пол из цемента. Тепла никакого, а печки - подавно.

Лишь нары вдоль стен в два ряда, - и, в тяжкое

оцепененье впадая, мы мерзнем, и мгла безнадежно

нависла над нами седая,

недвижная мгла;

тихо, ни звука. Налеты, десанты, посадки в пустыне,

пропавшие без вести или в воздушном бою,

героический риск, перед гибелью - страх,

отвращение - перед убийством, - все это

припомнено множество раз, мы лежим до рассвета

от холода, каждый раздельно страдая,

бабки подбиты, и чувства сгорели дотла.

Все разговоры исчерпаны. Тайные слезы иссякли

за явными вслед. Отсмеялись, отссорились,

отненавидели и отдружили, отгневались,

отвспоминали о прошлом, - в душе все доскоблено

до глубины

в мире этом,

мертвом, затерянном мире, где мы позабыты,

где каждый упрятан в свой собственный ад

и из собственной памяти изгнан, и выслан

безжалостно сам из себя, - здесь, где даже и сны

под запретом.

LA NEBBIA

Снова берется туман за свое: начинает душить все,

что есть, - неживое, живое, ползет, упиваясь

добычей,

вверх по стволу низкорослого дерева, что притулилось

в тюремном дворе, по чернеющим сучьям,

глотая все зримое, все без различий,

льнет к воробью, что нахохлился в мокрой развилке:

здесь, в мире раскисшего снега, давно

раззнакомился взор человечий с породою

птичьей,

мокнет воробышек, перья топорщит, пытаясь

согреться, глазенками мелко мигает и даже

чирикнуть боится, - как видно, во время

туманов таков воробьиный обычай.

Все растворяется, все утопает, и горного кряжа

не видно, и пленные сами уже утопают в тумане,

нет ни снежинок, ни льдистых обломков, подобных

биению света в фонтане, ворсинок тончайшего

инея нет, прихотливой и мастерской

их филиграни;

пользуясь полным отсутствием кровель, себе

углубленье уютное вырыв,

звуки глотая, сползает туман и стирает стишки,

зазыванья, рисунки, похабные надписи

с внутренних стенок сортиров;

вот уж и сами сортиры неспешно туман заглотал;