Бесприютное сердце - [9]

Шрифт
Интервал

каждый занюханный угол, в котором в погоду

нормальную можно укрыться хотя ненадолго

тому, кто бродяжить устал,

словом, совсем ничего - ни доски, ни бадьи,

все - в забытьи,

и нигде - ни движенья,

все замотал и укутал надолго туман, жизнь

отложена прочь, словно тягостный флаг

пораженья,

здесь ничто не способно - ни слово, ни звук

до звучания полного вырасти,

здесь на старой брусчатке малейшего шороха

даже не слышно средь тягостной сырости.

Все ушло, все ушло... Красота и уродство. Здесь

каждый предмет обездвижен, вконец обессилен...

Здесь одно пресмыканье, царапанье, ползанье

длится и длится, - и это скитаются клочья тумана

в мозгу, в черноте глубочайших извилин.

ДАЛЬНИЙ ВИД

На голой вершине

всадник на пони верхом.

Неподвижные, словно из камня,

всадник, пони и холм.

Пропасти, пики, уступы,

щели ущелий, в которых

тихие шелесты гор

и серебряный шорох

ручьев далеких.

Одинокий день умирает в ветвях одиноких.

Месяц с рожками белой импалы

над горизонтом возник.

Но там еще день... О светлый мир,

сколько покоя! Каждый пик

дворец тишины золотой,

тихие призраки белых селений;

о жар небесный, о блеск святой

над этим далеким миром света и сновидений.

О люди, о племя мое! Вопреки всему

не ослабните сердцем и чашу испейте до дна.

свободными будьте и смело шагайте сквозь тьму,

как эта далекая, полная света страна!

Концлагерь Фонте д'Аморе, Италия,

июль 1942 года

ЗАХВАТ ВЫСОТКИ

"Нет ни ран, ни контузий, - сказал он, - обычная

дизентерия". Неужто рисуется? - думаешь ты.

А иначе зачем же рассказывать все эти жуткие

вещи?

Он сидел на краю одеяла и, ноги босые спустивши

с кровати, в одном лишь больничном белье,

залюбуешься: юное тело, поджарое, цвета

гранатовой шкурки, притом с золотистым

оттенком,

и по мускулам, словно играя, скользила волна,

так же утренней ранью прилив набегает на топкую

мель

(это парень закидывал ногу одну на другую).

Он с охотой о смерти полковника нам доложил

и о смерти майора:

"Нет, полковник под пули не лез, вероятно - шальная.

А может быть, снайпер, не знаю.

Прямо в лоб, в серединку. Такая совсем аккуратная

круглая дырка, размером примерно с трехпенсовик.

Так и упал, как подкошенный, хлоп, и каюк.

Ну, а дальше пришлось нас майору вести

по открытому месту: пройти от оврага к высотке,

он шагал далеко впереди, по нему и прицелились

больно мишень хороша, застрочил пулемет

из лощины, и так застрочил, что его рассекло

пополам, он упал, но скомандовать все же успел:

"Стоп! Стоять где стоите! Не смейте ко мне

подходить, остолопы! Вон там пулемет

на уступке, пониже - второй, может быть,

там и два... Подтянуть миномет! Остальные

в укрытие, живо!.."

Попытался еще приподняться, в конвульсиях тут же

задергался и захлебнулся в крови.

Вот уж был человек, настоящий солдат, вот что

прежняя значит закалка!"

Дотянувшись до спичек, он взял сигарету, размял,

прикурил и продолжил:

"Словом, десять минут или больше чуть-чуть

миновало, и вот на высотке нашли мы не то

чтобы просто блиндаж,

а скорее - нору, и внутри на соломе - ну, просто

потеха, ну, прямо клопы на ковре, - макаронники

дрыхли, их трое там было...

По бокам - молодые, небритые эдак с неделю,

а тот, что лежал посредине, и вовсе щетиной

зарос - это все, что успел я заметить..."

Он как будто закончил рассказ, шевельнулся,

и волосы легкою русой волной опустились

ему на лицо,

и сквозь пряди случайно поймал я скользящие

отблески глаз голубых

и припомнил: когда начинается лето,

так сверкают лазурные лужи в кустарниках желтых,

что в лощинах растут мыса Доброй Надежды.

"Я приткнул их штыком, одного за другим,

потихонечку так, тык под сердце, и делу конец,

тут ведь главное ткнуть в надлежащее место,

никто и не пикнул..."

Нет, ни крохи садизма, ни гордости зверской,

ни жажды кровавой, ни злобы, ни гордости,

ни ликованья,

никаких выдающихся чувств не звучало в рассказе его.

Повествует, казалось, он скажем, о матче по регби,

что не очень-то был интересен ему

и в котором он даже не знал, за кого и болеть-то.

И, взглянувши в глаза ему,

снова я был поражен

их громадностью, их чистотой, синевой

о, как молоды были они, как невинны.

Аддис-Абеба, 1941, май

ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ

Здесь, на земле, зла никому не желая,

тварь лишь одну из тварей истребил бы дотла я:

карикатура на бабочку, глупая шутка, выходка злая.

Вот появилась... Снова исчезла... Канула в тишь...

Кажется, вот она... Нет, улетела, шалишь!

Нежить рыскучая, мерзость липучая эта летучая, эта летучая мышь!

Вот она - в небе: вырвалась в мир из-под спуда.

Звезды глотает, падает резко, сердцу становится худо.

Где ты? Куда исчезаешь? Снова приходишь - откуда?

Мечешься в воздухе, тронуть лицо норовишь

липкой рукой мертвеца - кыш ты, проклятая, кыш!

Вновь исчезаешь... Вновь по соседству шуршишь...

И - неожиданно - прямо в затылок толчок.

Будто шуршит без канифоли смычок,

ужас крылатый, черная тень, ловящая душу на страх, на блесну,

на крючок!

Тонкие черные серпиком крылья расправив свои,

черная в черном, сажи чернее, угля и полночной, свернувшейся

в кольца, змеи

кружится, кружится, кружится, как в забытьи.

Словно кирзовый сапог по дресве, ты скрипишь: