Прославленный на всю Европу французский режиссер был в подчеркнуто демократичном, мятом и с замшевыми заплатами на локтях пиджаке, без галстука, актеры — кто в джинсах, кто в вытянутых свитерах, кто и вовсе в расстегнутых до самого пояса рубашках.
В дальнем углу зала Иннокентьев заметил стоявшую к нему лицом Настю Венгерову. Она его увидела еще раньше и следила за ним своими фиалковыми глазами. Встретившись с ним взглядом, она слегка кивнула ему и тотчас же отвернулась к своему собеседнику — высокому элегантному человеку с копной седых волос. Не узнать его было нельзя — это был не кто иной, как Аркадий Евгеньевич Ремезов.
Иннокентьев, глядя издали в сторону Насти, в который раз подумал о том, что из всех женщин не только в этом зале, но и в целом мире Настя была единственная, с которой ему могло бы быть хорошо. Едва ли он был бы с ней счастлив — актрисы не созданы для того, чтобы делать спутников своей жизни счастливыми, — и все-таки она одна по-настоящему ему подходила. Не судьба, подумал он со вздохом не то печали, не то облегчения, а жаль.
Он наблюдал со стороны, как спокойно и даже дружески улыбается, беседуя с Ремезовым, Настя. Актриса, подумал Иннокентьев. Но и такая она все равно ему подходила.
— Я не помешаю вашей беседе? — спросил он, протолкавшись к ним.
Пожать друг другу руки они с Ремезовым не могли — и у того и у другого они были заняты тарелками с крохотными бутербродами и бокалами с оранжадом.
— Отнюдь, — неожиданно высоким голосом радушно отозвался Аркадий Евгеньевич. — Даже напротив, вы, дорогой Борис Андреевич, как нельзя более кстати. Мы как раз говорили с Анастасией Константиновной о спектакле вашего, если не ошибаюсь, друга Игоря Александровича Митина и о том, как нам с ним быть.
Иннокентьев сразу понял, куда клонит Ремезов, сказав не «спектакль Дыбасова», что было бы гораздо логичнее, а «спектакль Митина», не тот человек Аркадий Евгеньевич, чтоб формулировать свои мысли неточно или не так, как считал нужным для дела. Но гораздо важнее была та откровенность, с которой он, не задумываясь — а вернее, наверняка заранее все продумав и взвесив, прежде чем на что-то решиться, — дал понять, что вполне в курсе того, что ему, Иннокентьеву, эта история со «Стоп-кадром» далеко не безразлична, что он, Иннокентьев, увяз в ней по самые уши и что вызов его принят. И еще что он, Ремезов, не только не устрашен и не обеспокоен этим, но и, приглашая Иннокентьева к открытому разговору, все просчитал вперед и принял все необходимые меры предосторожности.
— Вот как? — осторожно отозвался Иннокентьев и покосился на Настю, но она отвела глаза, — Едва ли я смогу быть вам полезен, Аркадий Евгеньевич.
— Уезжая в Югославию, — продолжал спокойно и рассудительно Ремезов, и по его тону никак было не понять, огорчен ли он сложившимися не по его воле обстоятельствами, равнодушен ли к ним или укоряет неведомо кого в том, что дело обстоит совсем не так, как он имел на то все основания рассчитывать, — я был убежден, что по возвращении найду работу над спектаклем совершенно законченной, только и останется что показать его художественному совету и сыграть премьеру. Вот Анастасия Константиновна не даст соврать. При всем том, что я с самого начала отдавал себе отчет во всех несовершенствах пьесы Митина, я был ее убежденным сторонником, Анастасия Константиновна и это может подтвердить. Не так ли, Настенька?
Венгерова не ответила. Иннокентьев подумал, что до того, как он подошел к ним, Ремезов наверняка убеждал ее перейти, пока не поздно, на его сторону и та наверняка уклонялась от прямого ответа, не говорила ни «да», ни «нет». И вот теперь и вовсе не знает, как себя держать. Ремезов хоть кого уломает и перетащит к себе в союзники, подумал Иннокентьев, тем более первую артистку своего же театра, которую он, и это всем известно, вылепил собственными руками, вывел в знаменитости, а по слухам, был даже когда-то влюблен в нее и чуть ли не собирался жениться. Да и можно ли хоть в чем-нибудь полагаться на актеров, на этих великовозрастных капризных детей, которых помани только новой ролью, потешь побрякушкой успеха — и они пойдут за тобой на край света, как гаммельнские ребятишки за Крысоловом…
— Нам в репертуаре давно была нужна серьезная психологическая пьеса, — продолжал, не настаивая на Настином ответе, Ремезов, как бы поверяя Иннокентьеву свои мысли и сомнения, а может быть, даже просто рассуждая вслух с самим собой, а уж от себя-то что скрывать, зачем перед собой-то лукавить, — не по-модерновому, уж извините меня, ретрограда, условная, не чернуха какая-нибудь на потребу снобам. Потому-то я, вопреки даже мнению большинства худсовета, включил в план пьесу Митина и дал ее ставить Дыбасову, способнейшему из моих учеников.
Настя подняла глаза на Ремезова, и Иннокентьев увидел, как сверкнула в них такая гневная обида, что он едва подавил улыбку: Настя никогда не простит Ремезову этого «ученика» в адрес ее нынешнего вероучителя и божества. Дыбасов, и в это Настя свято верит, не может быть ничьим учеником, он гений от рождения, с пеленок, на нем благодать небес, и никто не вправе считать, а тем более публично называть его своим учеником!