1
На подбородке сквозь белоснежную пену «Флорены» проступила кровь, ярко и молодо алая, и он вдруг поразительно живо, почти въявь, вспомнил один день из своего непостижимо далекого, навеки, казалось бы, утраченного детства и себя самого в этой невообразимой дали: мать сидит с книгой на коленях на его кроватке и читает ему сказку, а в окне за ее спиной — зима, полиловевший от низкого заходящего солнца снег и свисающая как бы вниз головой с карниза, объятая этим закатным пламенем сосулька. И еще он вспомнил сухой жар раскаленной белой кафельной печи, густо, на одной непрерывной басовой ноте гудящий в ней огонь и, наконец, памятью воспаленного детской ангиной горла — вязкую, липкую сладость гоголя-моголя.
Он застыл с помазком в поднятой руке — с чего это вдруг, в какой связи всплыл тот день из глубин упрямой памяти? И тут же, из тех же тайников, сам собою возник и ответ, объяснение — алая кровь сквозь белую пену — и та давнишняя сказка, он и название вспомнил: «Любовь к трем апельсинам»; принц ел за завтраком не то сметану, не то взбитые сливки, порезал ненароком палец, капелька крови упала в тарелку, и не по годам созревшее высочество мигом возжелал девицу, чье лицо было бы так же бело и чисто, как сметана, а румянец на нем так же ал, как эта капелька крови.
Неужто, усмехнулся он невесело про себя, он так никогда не освободится от памяти о Лере?! Но ведь Лера как раз ничего общего не имела с этой ало-белой, кровь с молоком, девицей из сказки, пригрезившейся ему сейчас ни к селу ни к городу, — Лера была черноволоса, смугла, с розоватыми белками темно-карих глаз, полных ожидания и в то же время обещания, маленькая, хрупкая, ничего бело-алого, нордического, скорее — тин средиземноморский, то ли итальянка, то ли сербка, если, конечно, отвлечься от того, что она была просто-напросто харьковской хохлушкой.
И — однако…
Впрочем, пока он смывал теплой водой с лица мыльную пену и растирал его прохладно пощипывающим кожу лосьоном, нежданное воспоминание улетучилось так же легко и разом, как и появилось, и Иннокентьев думал уже привычно-озабоченно о другом, мысленно нанизывая на ниточку дела, которые ему предстояло переделать сегодня. Но от всплывшего и тут же испарившегося из памяти того дальнего лилового зимнего дня на все сегодняшние его мысли как бы легла и не рассеивалась какая-то зыбкая, нежная и тревожная тень.
Он прошел на кухню, достал из холодильника яйца, пачку масла и смерзшуюся в морозилке куском льда докторскую колбасу, зажег газ, поставил на огонь сковородку, на вторую горелку — медную турку с кофе и пошел в спальню одеваться, хотя знал наперед, что, пока он там будет возиться, кофе непременно выкипит и яичница подгорит, так случалось, собственно, каждое утро. И — лишних пять минут, чтобы оттереть от кофе плиту и отскрести сковородку, неудивительно, что он по утрам всегда опаздывает.
Впрочем, подумал он мельком, натягивая на себя серые, в мелкую клеточку брюки и зашнуровывая туфли, жена Цезаря вне подозрений: с тех пор как он стал ведущим «Антракта» и на телевидение посыпались благодарственные, хоть изредка и грешащие против правил орфографии письма телезрителей, а его собственное лицо стало известно на всю страну и на улице его узнавали и оглядывались вслед, никому в голову не придет попрекнуть его за опоздание.
«Антракт» был его личным, можно даже сказать — единоличным детищем. Он сам придумал эту ежемесячную передачу, — сам ей нашел форму, интонацию, сам отбирал сюжеты, сам пробивал ее через все начальственные инстанции. Со временем Иннокентьев изловчился обходиться даже без режиссера, ему достаточно было хорошего оператора и опытной монтажницы.
«Антракт», как он замысливался Иннокентьевым с самого начала, не должен был иметь ничего общего со всеми прочими передачами о театре с их сугубой информативностью. Он свободно и неназойливо — в этом-то и предполагалась его убедительность — как бы вводил далеких от искусства и его повседневных будней телезрителей за кулисы театра, в его кухню: в артистические уборные, на черновую репетицию, в бутафорский или пошивочный цех, в декорационный, в царство осветителей на невообразимой верхотуре над сценой. В антрактах между действиями — отсюда и название передачи — Иннокентьев заходил в гримерные и непринужденно-дружески беседовал с актерами о том, как идет сегодня спектакль, довольны ли они собою и реакцией зала, что думают о пьесе и се авторе, а также вообще об искусстве и жизни, как дела дома — дети, семья, любимые занятия в часы досуга, и те отвечали ему так же запросто и откровенно. Это давало телезрителю полнейшее ощущение, что он и сам вот так приятельски, на равных водится с собственными кумирами, со всеобщими властителями дум, и что нет между ними, как он предполагал до сих пор, непреодолимой дистанции, и это льстило ему и возвышало в собственных глазах.
Иннокентьев и со зрителями беседовал в антрактах прямо в фойе или даже в зале, меж тесных рядов кресел, так же дружески и запанибратски, как и с актерами, спрашивал — без скидок и реверансов — их мнение о спектакле, и это тоже всем нравилось и всех убеждало в непредвзятой правдивости передачи.