Леля была донельзя рада, когда Чижик вышла замуж за итальянца и уехала из Парижа. Во-первых, Чижик была уже в том возрасте, когда — сейчас или никогда. Во-вторых, после неоднократных тщетных попыток ей удалось-таки выйти замуж за настоящего иностранца, к тому же чистых кровей графа, пусть и обедневшего и работающего простым бухгалтером в одной небольшой миланской торговой фирме. И в-третьих, с каждым годом им все труднее становилось скрывать тайну их родства. Впрочем, Лелины подруги в Париже знали на этот счет всю правду и не распространялись о ней из одной эмигрантской солидарности.
Первой уехала из Москвы Леля, выйдя замуж за студента Университета дружбы народов, ливанца, много моложе ее, о чем сам он поначалу не догадывался, — в ее тогдашние тридцать четыре года, с девичьи чистыми и наивными голубыми глазами и открывающим нежную высокую шею тяжелым русым пучком на затылке, Леле никак было не дать больше двадцати, ну, двадцати трех. Это-то наивное выражение ее глаз и беззащитная нежность шеи и ввели ливанца в заблуждение. Но даже загляни он в ее паспорт до свадьбы, он навряд ли изменил бы свое решение — арабы, как и вообще все восточные мужчины, млеют и теряют голову от русских женщин, а Леля и на самом деле была истинно русской красавицей. К тому же ливанец объявился в самое время — ни рано, ни поздно. И чтобы не слишком травмировать ранимую арабскую горделивость нового мужа, Леле пришлось, знакомя его с шестнадцатилетней Чижиком, назвать ее своей сестрой. Но и спустя десять или даже все пятнадцать лет, когда Леля уже давно сбежала из Бейрута в Париж, спасаясь не столько от затянувшейся войны, сколько от магометанского тиранства свекрови, да и муж к тому времени поостыл к ее северным чарам и с готовностью не только согласился на развод, но и щедро откупился от нее чеком на вполне удовлетворившую ее сумму, а Чижик тоже, на свой страх и риск, перебралась в Париж, — даже много лет спустя их можно было принять за сестер.
Что же до прозвища «Чижик», то дочь его получила еще в школе не просто по фамилии отца, первого Лелиного мужа, — Чижов, но и в полном соответствии с рано определившимся характером: щебетунья, легко перепархивающая с ветки на ветку, нрав веселый, беззастенчивый и бесстрашный, свойство чрезвычайно полезное в эмиграции, особенно для молодой, пусть и успевшей вкусить всласть вяжущих рот яблок с древа познания девушки, отстаивающей свое право на место под чужим солнцем.
В Париже Леля споро пустила на ветер мужнины откупные, снявши для начала большую квартиру в шестнадцатом, самом престижном, округе, одевшись с головы до ног у дорогих кутюрье и детально ознакомившись с ночной жизнью мировой, в этом смысле, столицы. Да и Чижик, быстро расставшись с неким опальным поэтом, известным в Москве больше как отличный парикмахер, ради которого, как она клялась, только и покинула родные палестины, жила не считая денег бывшего отчима. И вообще отношения матери и дочери были скорее отношениями двух близких подружек-погодков, которые не могло расстроить даже то, что материны друзья-мужчины — все без исключения — рано или поздно переносили свою нежность на дочь, предпочтя красоте зрелости свежую миловидность первой молодости. Правда, это стало происходить уже тогда, когда деньги щедрого ливанца подошли к концу. И Леля вспоминала его тем чаще, чем скорее таяли эти его деньги.
От ливанца у Лели был сын, но сына он ей не отдал, это было его, и особенно его матери, Лелиной свекрови, непременное условие, собственно говоря, и откупные-то Леля получила не за согласие на развод, а за то, что отказалась от каких бы то ни было прав на сына, и за обещание напрочь вычеркнуть его из памяти.
Но забыть его совсем она так и не смогла и время от времени, вспоминая о нем, тайком от дочери всплакивала короткими, быстро высыхающими слезами, и более всего ее тяготило и делало ее вину неотмолимой то, что она никому, даже Чижику, не смела рассказать о сыне или хотя бы попечалиться на чьей-нибудь груди.
Да и расскажи она ей об этом, едва ли бы Чижика тронула эта печальная история — у нее и своих неразрешимых личных проблем было сверх головы; ей уже перевалило за тридцать, а устроить свою жизнь не получалось, на крохоборов французов надеяться, она скоро это поняла, не приходилось, а годы шли и шли, только и гляди бессильно им вслед.
Лелин же век подходил уже к пятидесяти, и поугас наивный девичий блеск поблекших голубых глаз, а русые некогда волосы приходилось каждую неделю подкрашивать, чтобы скрыть беспардонную седину. Да и отношения с дочерью как-то незаметно изменились, они словно бы поменялись ролями — теперь не Леля, а Чижик была как бы старшей сестрой.
Из шестнадцатого округа давно пришлось переехать в крохотную нелепую квартиру на рю де Ля Гарп — ниша-кухонька отделялась от комнаты ситцевой занавеской, а уборная — фанерной дверью, так что было слышно, как течет, булькая, вода в неисправном унитазе, и на ночь приходилось раскладывать два кресла-кровати.
Чижик очень походила на мать, какой та была еще несколько лет назад, — такие же ярко-голубые глаза, разве что в них была не наивная непосвященность в теневые стороны жизни, а льдисто-холодное и трезвое знание того, чего ей надо, да волосы она не укладывала в пучок, а, напротив, распускала тяжелой золотистой волной по плечам, и, в угоду моде, не было у нее такой пышной высокой груди, как у матери, от которой и пришел некогда в угар юный студент Университета дружбы народов. Чижик знала себе цену и готова была постоять за себя всеми подручными средствами, и Леле иногда приходило на ум, что будь Чижик на ее месте, бейрутской тиранке-свекрови никогда бы не удалось выжить ее из дома и развести с мужем. И она свято верила, что рано или поздно Чижик добьется своего.