— Отцу расскажу! — решаю я. — Он покажет, как с фрицами якшаться!
Около перевернутого вверх колесами «хейнкеля» сидит на корточках паренёк и задумчиво шмыгает носом. Одет он с шиком, по последней моде сорок четвертого года: китель, полосатая тельняшка, брюки заправлены в носки, на ногах жёлтые американские ботинки, похожие на футбольные бутсы.
Паренёк становится на четвереньки и подлезает под самолёт.
Через минуту его ноги начинают двигаться, он лезет обратно, держа в руках приёмник. Я узнаю его. Кажется, его зовут Вовкой. Точно, Вовкой! Мы ходили вместе с ним в Дом пионеров заниматься в кружке авиамоделистов.
Вовка был пай-мальчик, ходил в чистеньком матросском костюмчике. Мать провожала и встречала его с занятий, боясь, чтоб он не набрался дурных манер от нас, уличных мальчишек.
— Тебя Володей зовут? — нерешительно спрашиваю я.
Парень на минуту отрывается от приемника.
— А, здорово!
Он поправляет на голове кепку с узеньким, в два пальца, козырьком и снова ковыряется в металлической коробке.
— Ты меня сразу узнал? — пытаюсь я продолжить разговор.
— Сразу. Кто это с тобой? Сеструха?
— Мачеха!
— Иди ты!
— Да! Она с отцом в госпитале познакомилась.
— Эх! — Вовка далеко отбрасывает приёмник. — Не могут осторожно самолёт сбить! Опять все лампы раскокали.
Вовка смотрит на меня в упор разноцветными глазами. Они у него с детства один зелёного, другой рыжеватого оттенка. Его за это так и прозвали: «Двуличным».
— У тебя случайно ламп для «филиппса» нет? — спрашивает он, разглядывая мою английскую шинель, резиновые сапоги и кепку, в которую на деревенский манер заложена бумага, чтоб не помять края.
— Чего? — не понял я.
— Радиоламп.
— Нет. Мы прямо с вокзала.
— Из Алма-Аты?
— Из Сибири.
— Все равно из Алма-Аты. А мы с матерью по деревням прятались.
— Зачем?
— От гестапо. Мой отец комиссаром был. Курить есть?
— Бросил.
— И не кури! Для здоровья вредно.
Он достаёт из кармана пачку немецких сигарет, закуривает, остальные прячет.
— В больнице плакат висит: «Грамм никотина убивает лошадь!» Во! Поэтому трофейные курю, эрзац. Берут капустный лист, пропитывают составом из каменного угля… Лёнчика знаешь?
— Кого?
— Блина. Лёнчика Блина. Голубей на Верхне-Стрелецкой водил. Толковать умеешь? — Вовка опять испытующе смотрит на меня. — Толковать… Ну, значит, по душам разговаривать.
— С кем?
— Кто на тебя тянуть, значит, задираться будет, ты сразу и говори, что Лёнчика знаешь, Шишимору.
— Не знаю я их!
— Так я тоже не знаю, — простодушно признаётся Вовка. — Зато их все боятся…
— Эх ты, Двуличный! — мне смешно. — А моделизмом увлекаешься?
— Тю! Вспомнил тоже… Матка у меня больная. Били её. Я лампы для приёмников на базаре, значит, толкаю. Скоро нам пенсию дадут. В школу пойду. Я ведь в пятом так и остался.
— Я в седьмой перешёл.
— Ты в Алма-Ате был.
— В Сибири! Но я тоже потерял два года.
— Седьмой класс! — тянет мечтательно Вовка и вдруг протягивает мне руку. — Ладно, беги, будь здоров! Жму лапу! Тебя мачеха зовёт.
Я оборачиваюсь.
Анечка машет мне рукой, чтоб я шёл к ней. Немцев уже нет.
— Где встретимся? — спрашиваю я у Вовки.
— Везде! — ухмыляется он.
Дом этот построили в расцвет конструктивизма. Жители соседних дворов прозвали его «серым».
В каждом разрушенном городе чудом остаётся один многоэтажный дом. Серый оказался таким чудом в нашем городе. Погибли прекрасные здания, а он, как говорится, прошёл сквозь огонь и воду. И это было так противоестественно, что судьба, видимо, решила поправить свою ошибку — полдома сгорело по вине какого-то разгильдяя, забывшего закрыть на ночь дверцу «буржуйки», когда фронт ушёл далеко за Дон.
Теперь мрачную махину в шутку назвали «Тюрьмой народов». На пяти этажах не было электричества, водопровод и канализация не работали, а вместо парового отопления действовала сложная и огнеопасная система времянок, отчего дом походил на гигантский дот: из каждого окна наподобие пушечного ствола торчала труба.
Мы поднимаемся на четвёртый этаж, стучим в дверь, на которой мелом написан номер. Направо проемы дверей завешены кусками толя и кровельного железа. Там — пустота и обгорелые балки.
Дверь открывает мужчина, заросший щетиной. В одной руке у него огурец, в другой вареная холодная картофелина.
— Покажите, пожалуйста, комнату! — просит отец и протягивает записку заводского комитета.
Мужчина читает записку.
— Вместо Литвиновых? — спрашивает он и пропускает нас в тёмный коридор.
— Да!
Мужчина кладёт в рот картофелину.
— Но-вы-сы…
— Что вы сказали? — говорит Анечка, останавливаясь.
Мужчина полным ртом мычит что-то невнятное. Мы идём по коридору, открываем дверь комнаты.
— С новосельем! — выговаривает, наконец, сзади мужчина.
— Спасибо!
Восемнадцать метров на троих не так уж много, если есть мебель. Анечка складывает в угол вещевые мешки. Нам комната кажется даже слишком большой.
— Вот мы и с жильём! — говорит отец и садится на подоконник.
— Спать придётся на полу, — разводит руками Анечка.
— Кроватей много в развалинах. Они, правда, обгорелые, но я приглядел… Можно будет отыскать, — сквозь зубы говорю я и опускаюсь на корточки возле стены.
Мачеха не отвечает: она не хочет разговаривать со мной после стычки на остановке.