Puis, moi, j'ai servi le grand homme!
Le vieux Coporal>{1}
В августе 1819 года приехал я в Петербург и остановился в доме графа Остермана-Толстого, при котором находился адъютантом. Дом этот на Английской набережной, недалеко от Сената. В то время был он замечателен своими цельными зеркальными стеклами, которые еще считались тогда большою редкостью, и своею белою залой. В ней стояли, на одном конце, бюст императора Александра Павловича и по обеим сторонам его, мастерски изваянные из мрамора, два гренадера лейб-гвардии Павловского полка. На другом конце залы возвышалась на пьедестале фарфоровая ваза, драгоценная сколько по живописи и сюжету, на ней изображенному, столько и по высокому значению ее. Она была подарена графу его величеством, взамен знаменитого сосуда, который благодарная Богемия поднесла, за спасение ее, герою кульмской битвы, и который граф с таким смирением и благочестием передал в церковь Преображенского полка. В этом доме была тоже библиотека, о которой стоит упомянуть. В ней находились все творения о военном деле, какие могли только собрать до настоящего времени. Она составлялась по указаниям генерала Жомини[1]. Украшением дома было также высокое создание Торвальдсена[2], изображавшее графиню Е.А.Остерман-Толстую в полулежачем положении: мрамор в одежде ее, казалось, сквозил, а в формах дышал жизнью.
Мы (я и прапорщик Сибирского гренадерского полка Д., ныне генерал-лейтенант и командир дивизии) ехали по Петербургу не главными улицами его. К тому ж в четвероместной нашей карете стояла против нас клетка с орлом, ради чего мы сочли за благо спустить сторы с окон. Въехали мы в дом со стороны Галерной, на которую выходил задний фасад его. И потому я не мог сделать заключение о городе, в котором никогда не бывал.
Только что я успел выйти из экипажа, граф прислал за мной. Он стоял на балконе, выходящем на Неву. Помню, вечер был дивный. Солнце ушло уже одною половиною своею за край земли, другою золотило и румянило рой носившихся около него пушистых облачков. «Ты не бывал еще в Петербурге — посмотри...» сказал мне граф с какою-то радостью, указывая единственною рукою своею на Неву. Казалось, он мановением этой руки раскрыл для меня новый, прекрасный мир.
Петербург тогда был далеко не тем, что он теперь, но и тогда вид на голубоводную, широкую Неву, с ее кораблями, набережными, академией, биржей и адмиралтейством, привел меня в восторг. Я бывал в Берлине, Лейпциге, Касселе, Кенигсберге и Париже, но ни один из этих городов не сделал на меня такого впечатления. Правда, когда я в первый раз увидал Париж, я ощутил невыразимо высокое чувство; но надо прибавить, что это было в вечер 18 марта 1814 года, что я увидал город с высот Монмартра, при утихавшем громе наших орудий, при радостных криках: ура! В эти минуты я вспомнил пожар Москвы, вспомнил, как я месил снежные сугробы литовские, спотыкаясь о замерзшие трупы, при жестоких морозах, захватывавших дыхание, в походной шинели, сквозь которую ветер дул, как сквозь сетку решета. Еще живо представлялась мне великая и ужасная картина Березины, взломанной бегущей армией. Как будто дух Божий хотел показать на этом месте всю силу своего гнева — взорвал реку с основания ее и, со всем, что застал живого, оледенил ее вдруг своим дуновением. Среди обломков колес и осей, изорванной и окровавленной одежды, трупов лошадей, руки, поднятые изо льдины и как будто еще молящие о спасении или угрожающие, лики мертвецов, с оледеневшими волосами, искривленные, с бешенством проклятия или с улыбкою новой жизни на устах>{2}, а кругом снежная, с тощим кустарником, степь, подернутая вечерним полусумраком. Ни одного звука на этом ледяном кладбище, кроме стука от подков моей лошади, пугливо ступающей между мертвецами; ни одной живой души, кроме меня, с (бывшим) дядькой моим, который весь трясется и жутко озирается. Все это живо представлялось мне на монмартрских высотах. Теперь я только что вышел из огня сражения, из-под свиста пуль, цел, невредим — и передо мною, у ног моих, расстилалась столица Франции... О ней мог я только мечтать во сне, и вот, завтра же, вступаю в нее с победоносною армией... О! это чувство было высокое, восторженное, но его произвело не зрелище красот Парижа, а стечение обстоятельств, приведших меня к нему — обстановка этого зрелища. Чувство это было совсем не то, которое наполнило душу мою при взгляде на родной город, созданный гением великого Петра, возвеличенный и украшенный его преемниками. — Прекрасно! — чудно! — мог я только сказать графу.
Посвятив недели две на осмотр всего, что было замечательного в Петербурге, я предался глубокому уединению, какое только позволяла мне служба. В это время готовил я к печати свои «Походные Записки», в которых столько юношеской восторженности и столько риторики. Признаюсь, писавши их, я еще боялся отступить от кодексов Рижского и братии его, столь твердо врученных мне профессором московского университета По[бедоносцевым][3]. Счастлив, кто забыл свою риторику! — сказал кто-то весьма справедливо. Увы! я еще не забыл ее тогда... В это же время граф поручил мне привести свою военную библиотеку в порядок и составить ей каталог.