КАРТИНА ПЕРВАЯ
В чужом подъезде
Небо черное, звездное, застывшее. Будто нарисованное. Ни сполохов, ни бликов. И сосны как на картине — высокие, разлапистые, от макушки до нижнего яруса снежными пуховиками прикрыты. Затаили дыхание. Не шелохнутся. Полный штиль. Ни ветра, ни снега.
Только трескучий мороз возвращает к жизни. Напоминает о том, что она за городом, поздно вечером в лесу, одна. Ну, не в лесу, а в перелеске подмосковного поселка Мичуринец, между двумя улицами — Лермонтова и Горького. Волки здесь не водятся. Воры — может быть, но сегодня — вряд ли: минус тридцать два по Цельсию. Что можно украсть в пустынном лесочке дачного поселка у случайного прохожего в такую погоду, ради чего стоило бы рисковать жизнью. Правда, Соня где-то слышала, что смерть от обморожения легка и неосязаема — будто проваливаешься в мягкую вату, как в нежное объятие, падаешь, и сердце замирает на самом краю. Но чего ради?
А ради чего она сюда забралась?
Бред? Бзик? Безумие? Бравада? Да нет, конечно. Она вполне в своем уме и абсолютно здраво и трезво оценивает ситуацию. Ее демарш — даже глупой затеей не назовешь. Заранее известно, что никто не решится рассудка, не застав ее дома несколько дней, неделю, две. Да и розыск никто вести не будет. Некому.
С Инчей, которая много лет звалась подругой, ни с какой особенной стати, как вдруг показалось сейчас, на самом краю пропасти — просто неприлично же человеку быть без подруги, с Инчей на позапрошлой неделе Соня прекратила общение. Навсегда. Просто вдруг взяла и сказала то, о чем давно про себя думала, может, и несправедливо, но накопилось и прорвалось. И что интересно — только говорить начала, сразу полегчало, застарелая обида гноем вытекла.
— Знаешь, Инча, будь-ка ты счастлива и богата. Только без меня, ладно? Надоело мне твое сонное безразличие. Столько лет пыталась дружить со стенкой — не получилось. Сама и виновата.
И положила трубку, потому что Инча молчала и после этой заключительной тирады, и когда Соня до этого рассказывала ей, едва сдерживая слезы, что компьютерная томография подтвердила опухоль мозга, а Игоша даже не позвонил узнать, как у нее дела, а она зачем-то ему про опухоль первому рассказала. Слабину допустила, сорвалась — ему-то в первую очередь и не нужно было говорить. Она задыхалась от отчаяния, а Инча молчала.
— Ты слышишь меня?
— Да.
— А я тебя нет, — пошутила из последних сил. — Скажи хоть слово.
— Что сказать? — тупо спросила Инча, и в трубке снова воцарилась гробовая тишина.
Тогда Соня и поставила первую точку.
А Инча так и не перезвонила, за шестнадцать дней после этого разговора — ни разу. Соня сама через неделю спохватилась, ночью проснулась от дурного предчувствия, до утра лежала с открытыми глазами и ругала себя за эгоизм самыми беспощадными словами. И чуть свет позвонила Инче с замиранием сердца.
— Але… але… але — почти бодро, почти весело, почти пропела Инча.
Жива, значит, слава Богу, и ничего не случилось. И ничего не изменилось, потому что и после этого не перезвонила, ничто не подсказало бывшей подруге, кто это спозаранок на другом конце провода взволнованно дышит в трубку.
Все — значит, эта точка стоит на месте. Этот абзац завершен.
Следующий абзац — Игоша. Так уж случилось, что оба на «и» начинаются: и подруга, и друг. Нарочно не подбирала. Но тем лучше — расставит все точки над всеми «i» и будет готова к предстоящему испытанию.
А не будет — так все равно без них. Свободная и никому не нужная. Как ампутированный перст.