И. Миримский. ЭРНСТ ТЕОДОР АМАДЕЙ ГОФМАН
Споры вокруг Гофмана, начавшиеся еще при жизни писателя, видимо, завершились. Слава его, знавшая на своем большом пути и взлеты и падения, пробилась сквозь надменно-молчаливое отрицание высокой критики, робкие полупризнания тайных почитателей и смертные приговоры всяческих врагов фантастики. По мере того как его творчество совершало триумфальное шествие по свету, оставляя заметные следы в литературе разных стран, от имени «страшного» Гофмана отпадали всевозможные ярлыки, вроде «спирит», «визионер», «экстатик» и просто «сумасшедший». Оказалась бессильной и психопатология, с помощью которой буржуазно-позитивистское литературоведение пыталось найти ключ в мир сказочных чудес и призрачных образов Гофмана, как будто дело шло не о великом поэте, а о клиническом феномене. Время сказало свое решающее слово, закрепив за Гофманом навсегда первое место в большом и разноликом отряде немецких романтиков начала прошлого века. Сейчас, когда создания Гофмана признаны бесспорной художественной ценностью, об этом блестящем, в высшей степени оригинальном писателе можно говорить объективно, без полемической запальчивости и без оглядок на односторонние, подчас уничтожающие оценки даже таких высоких судей, как Гете и Гегель, Людвиг Берне и Вальтер Скотт. Впрочем, у Гофмана были и могучие защитники, среди них Герцен и Белинский, Гейне и Бальзак, суждения которых составляют самые веские страницы в полуторавековой гофманиане.
В немецком романтизме не было художника более сложного и противоречивого и вместе с тем более своеобразного, чем Гофман.
Вся необычная, на первый взгляд беспорядочная и странная, поэтическая система Гофмана, с ее двойственностью и разорванностью содержания и формы, смешением фантастического и реального, веселого и трагического, со всем тем, что воспринималось многими как прихотливая игра, как своеволие автора, скрывает в себе глубокую внутреннюю связь с немецкой действительностью, с полной острых, мучительных противоречий и противоречивых мук внешней и духовной биографией самого писателя.
Он писал в самое мрачное и тяжелое время немецкой истории прошлого века, когда политическая и церковная реакция, охватившая большинство европейских стран, особенно тяжело сказалась в раздробленной феодально-монархической, отсталой Германии с ее духовно убогим дворянством, экономически немощным и политически трусливым бюргерством и безмолвствующим народом, придавленным всеми верхними этажами социальной иерархии. В отличие от Англии и Франции, выведенных революцией и промышленным переворотом на широкую дорогу капиталистического развития, с их оформившимся общенациональным сознанием, обостряющейся классовой борьбой, бурной общественной жизнью, Германия находилась «в состоянии допотопного безразличия ко всем общим и духовным интересам, в состоянии социального детства, когда еще нет общества, еще нет жизни, нет сознания, нет деятельности»[1].
Сознание и творчество Гофмана, типичного бюргерского интеллигента, отмечены вдвойне трагической печатью: и его позорного времени, и его во всех отношениях жалкого и ограниченного сословия, остававшегося и в те годы, когда вокруг Германии шла великая ломка феодальной системы, и даже тогда, когда сама Германия поднялась на освободительную войну против наполеоновских полчищ, словно между молотом и наковальней — между господствующими классами, перед которыми холопствовало, и народом, которого боялось.
Судьба Гофмана сложилась так, как обычно складывались судьбы многих современных ему одаренных художников-разночинцев, счастье и гордость которых состояли в том, что история призвала их к благородной миссии строить и возвышать отечественную культуру, а родина не награждала их за этот подвиг ничем, кроме оскорблений, нужды и заброшенности.
В надписи на надгробном камне Гофмана, гласящей, что «он был одинаково замечателен как юрист, как поэт, как музыкант, как живописец», при всей ее справедливости скрыта горькая ирония. Ибо в том, что Гофман был одновременно разносторонне одаренным художником и судейским чиновником; в том, что он, художник по глубочайшему внутреннему призванию, одержимый искусством, почти всю жизнь был прикован заботой о хлебе насущном к своей службе, которую он сам сравнивал со скалой Прометея, не в силах освободиться, чтобы исполнить свое истинное назначение; в том, что он, всегда мечтавший об Италии, о встрече с творениями ее бессмертных мастеров, вынужден был в поисках места скитаться по захолустным городкам, испытывать всякие мытарства, оставаясь только винтиком в ненавистной ему бюрократической машине, — во всем этом была огромная трагедия Гофмана, раздваивавшая и терзавшая его душу. Об этом говорят письма его к друзьям, полные отчаянных жалоб на то, что «архивная пыль застилает все виды на будущее», что если бы он мог действовать свободно, согласно влечениям своей природы, он стал бы великим композитором, а как юрист он всегда останется ничем.
Вместе с тем счастье и умиротворение не пришли к Гофману и тогда, когда он, казалось, обрел желанную свободу. В 1806 году Варшаву, где служил Гофман, заняли наполеоновские войска. Прусские учреждения были распущены, и Гофман остался без службы, без средств, но с надеждой на возможность посвятить себя наконец служению искусству. Он отправляется в Берлин, но в разгромленной Наполеоном Пруссии никому не нужны ни его юридические познания, ни его талант композитора и живописца. Он бегает по издателям и журналам, тщетно предлагая свои рисунки и музыкальные сочинения, недолго занимает должность театрального капельмейстера в Бамберге, перебивается уроками музыки в частных домах, бедствует и голодает. В дневнике его мы находим запись: «Продал старый сюртук, чтобы поесть». Об этой большой полосе своей жизни Гофман позднее сказал устами одного из своих героев: «Это было как раз в начале пережитого нами рокового времени, когда я считал свою жизнь, посвященную искусству, разбитой и погибшей навсегда и мною овладело глубокое отчаяние, начало которого коренится, может быть, в телесном недуге». Свобода и счастье оказались только несбывшейся мечтой.