Моему дедушке Иосифу Гуревичу, которого я никогда не видел.
В детстве я учился в художественной школе имени Репина. Туда меня привёл мой дед. Он провожал меня в школу до тех пор, пока это приличествовало моему нежному возрасту. А я учился в «Репинке» только потому, что водил меня туда — дедушка.
Я никогда не хотел быть художником. Просто мне нравилось создавать портреты. Поначалу живопись и графика казались наиболее удобными для этого средствами.
Потом я заболел театром. И чем более инфицировался, тем яснее понимал, что изображать людей, перевоплощаясь в них, куда более заманчиво. Эта болезнь оказалась затяжной, но не смертельной. Ещё и сегодня я ощущаю её остаточные явления, но что такое болезнь по сравнению со страстью?
К сорока годам, вместе с острой потребностью в независимости, появилась страсть к написательству. Потому что, пока ты пишешь, ты зависишь только от себя. От себя самого.
Без малейшего стеснения ты вываливаешь на безответный клочок бумаги все свои внутренности, всё своё дерьмо, всю свою жизнь. Ни на миг не перестаёшь ты надеяться, что кому-то это может быть интересно:
— А вдруг?
Чужие портреты, чужие глаза, постыдные мысли, сердца, тайные желания, обгрызенные ногти перекручиваются в твоей графоманской мясорубке и превращаются в твой же собственный автопортрет. С ужасом и с любовью ты смотришь на всё это месиво и думаешь:
— А вдруг?
Ты зачёркиваешь, перечитываешь, выбрасываешь, ты снова и снова вглядываешься в эти бессмысленные каракули и видишь там только два слова:
— А вдруг?
Сознайтесь! Ведь каждого из вас будоражит это неопределённое?
— А вдруг?
А вдруг жизнь состоялась?
— А вдруг?
Милиционер в троллейбусе — пьяному пассажиру:
— Гражданин, а жидок-то прав, сойди с ноги!
Из анекдота
Первый раз «Бей жидов — спасай Россию!» я услышал ещё в утробе матери. Мне жутко не хотелось выбираться. Но соблазн оказаться вовне был слишком велик, и я оказался. Где, собственно, и пребываю по сей день.
В яслях я практически не был. Нет, скорее, был. Полдня.
Где-то в районе обеда я плакал под забором, очевидно, предвосхищая будущие издержки коллективного сознания в национальном вопросе. Где и был замечен украинской женщиной Михайловной. Михайловна — впоследствии Няня — подкараулила мою маму и, сказавши умилённо:
— Такий гарненький! Вiн же i на єврея не схожий! — уговорила её «доглядати хлопчика», то есть меня, «за бесплатно». В результате «хлопчик» под влиянием Няни, соседей и районного врача Юлии Ивановны стал говорить исключительно по-украински.
Когда я родился, мне попытались придумать максимально еврейское русское имя на букву «И». Все Исаи, Иосифы, Исааки и прочие Израили воплотились в языческом имени «Игорёк».
Моя прабабушка Соня, основным языком общения которой был идиш, так и не смогла ощутить благозвучность этого имени. Она говорила:
— Игир-р-рь? Что это за имья — Игир-р-рь? Игир-рок? Я не понимаю!
Тем не менее, это непонимание я пережил и очень успешно. Потому что, если бы благозвучность моего имени ощущала моя прабабушка, для всех остальных бабушек и дедушек, а также тёть и дядь нееврейской национальности оно ассоциировалось бы с кинологической командой «Фас!».
Кстати, мой Самый Первый Тесть, будучи коммунистом и нося нежное отчество Израилевич, пришёл как-то в райком и написал такое заявление:
«В связи с израильской агрессией на Ближнем Востоке как коммунист считаю недостойным носить отчество Израилевич, и прошу переменить моё отчество в честь вождя нашей партии на отчество Ильич».
Которого из двух Ильичей имел в виду Израилевич, он не уточнил.
Дом, в котором я родился, был построен по проекту академика архитектуры Алексея Николаевича Бекетова. А стоял он на улице, носящей имя выдающегося естествоиспытателя Чарльза Дарвина, который доказал, что обезьяны тоже были евреями. До эпохи исторического материализма эта улица носила поэтичное, но совершенно не марксистское название Садово-Куликовская.
Ностальгируя о «раньшем времени», мои аполитичные и заскорузлые дедушка и бабушка называли многие улицы их допотопными названиями. А их внук своим нестойким детским умом не мог понять, почему улица Чубаря лучше, чем «Садовая», Потебни — чем «Подгорная», а улица Маршала Бажанова лучше, чем «Черноглазовская» или, к примеру, «Девичья».
Всё моё детство было соткано из противоречий.
Мы жили в двадцатиметровой комнате очень большой коммунальной квартиры. Мы — это мама, папа, бабушка, дедушка, прабабушка, няня и я. Не утруждайтесь, я уже подсчитал. Нас было семеро. «Семеро смелых». Няня спала на раскладушке, прабабушка — на кровати, бабушка и дедушка — на диване, мама и папа — на сундуке, а я — в корыте. Общая площадь спальных мест составляла четырнадцать метров. На остальных шести гармонично сосуществовали буфет, шифоньер, холодильник «Саратов», телевизор «КВН», трюмо, тумбочка, туалетный столик, стулья и большой обеденный стол.
За которым и коротала время наша дружная семья.
Коридор в нашей коммуналке был настолько велик, что в нём, действительно, можно было кататься на велосипеде.
Правда, велосипеда у меня не было. У меня был самокат. На нём я и совершал свои первые круизы вдоль стоявших здесь же в коридоре газовых плит и висящих корыт, с заездами в туалет, ванную и прочие места общего пользования. Я познавал жизнь.