И было такое время. Темное царское время, когда лишь немногие знали о городе, имя которому — Ленинград. Всем, кто слышал о нем, приходилось молчать, чтобы, не дай Бог, это имя не услышали те страшные люди, у которых такой чуткий слух и такие длинные руки, что не удрать и не спрятаться от них даже во сне.
Было время, беспощадное к словам и не знавшее жалости к именам. И у времени были солдаты. Их штыки раздирали строчки, их пули впивались в бумагу, их сабли рубили буквы в нечитаемый фарш из спутанных линий. На слово «Ленинград» вели они свою жестокую охоту. Стоило произнести его за столом в кругу знакомых людей, обронить эти скользкие звуки на улице, шепнуть своему отражению в зеркале, как немедленно вырастали из серых шершавых стен люди в таких же серых шершавых шинелях. И руки их в серых перчатках, жилистые и крепкие, хватали за плечи, крутили, тащили к себе на допрос. Каждый, кого уводили, помнил их губы, такие сухие и черствые под прокуренными усами — нельзя не запомнить губы, произносящие твой приговор.
Сам город был спрятан от глаз и ушей, от птиц и зверей, от всех любопытных и жаждущих видеть его красоту. Высокими стенами отгородили его, накрыли свинцовыми плитами, стянули потуже колючими пальцами проволоки. Леса и болота появились вокруг этих стен, минными полями и солдатскими заставами перекрыли все пути, ведущие в Ленинград. И сами бы хотели о нем забыть — но не могли, не умели забывать, и от этого еще сильнее охотились за именем города, чтобы не осталось от него даже памяти. Знали они, что город живет до тех пор, пока его имя звучит на губах и приходит во снах.
Удивительное место, не похожее ни на что более, место, из которого не хотелось просыпаться — вот чем был Ленинград в этих снах. Его двухэтажные домики, сложенные из разноцветного камня и увенчанные черепичными крышами, раскинулись по уютным жилым районам. Птицы, парящие над Ленинградом, могли видеть, как извиваются взбухшие вены надземного метро, как расходятся гигантскою паутиной линии проспектов и улиц; и тысячи солнц, ослепляющих птичьи глаза, отражались в зеркальной стройности небоскребов, в необычном соседстве с которыми высились древние храмы с причудливо выгнутыми в ритуальном танце башенками и шпилями.
В самом сердце города небольшое озеро, на берегах которого зеленели деревья центрального парка, отражало в себе пузатые громадины дирижаблей, выкрашенных всеми цветами радуги. Это озеро было началом реки Невы; она расплеталась по Ленинграду голубыми нитями сотен каналов, где везли речные трамваи своих пассажиров.
Здесь нет и никогда не было времени: зачем нужно этому городу считать удары своего сердца, если стучать оно будет вечно? Часы нужны тому, кто ждет конца; здесь же нет завершения.
И если ты попадешь в Ленинград, не вернешься отсюда уже никогда.
Он уложит тебя на траву, пальцами майского ветра станет перебирать твои волосы и расскажет о времени, которого нет, сладко споет свою песню о чудной стране, поведает сказки о приключениях красноармейца Петра и мудрого Ленина. А когда придет закат, ветер опрокинет вязкое желтое небо над твоей головой и замолчит, чтобы ты смог услышать, как звенят под ногами затерявшиеся в траве красные звезды.
Красноармеец Петр идет в гости.
Постаревший от осени дворик, пропитанный затхлостью палой листвы, молчит и слушает ночь. Уже не горят фонари, только матовый свет занавешенных окон разбавляет собой темноту. Темнота здесь настолько плотна, что в ней увязают ноги и мерзнут пальцы. Это один из тех ленинградских дворов-колодцев, где так легко заблудиться, перепутать все адреса и забыть, с чем пришел. Их сотни, таких одинаковых, связанных между собой лабиринтами арок, длинных, почти как туннели метро; и если дожди будут длиться так долго, что эти колодцы заполнит вода, она безнадежно заблудится в тщетных попытках добраться до самого верха и выйти на крыши.
Не видит Петр номеров домов — они густо замазаны белой краской. Он с трудом вспоминает путь к подъезду и движется наощупь, хватая замерзшей рукой шершавые стены. И руки его, красноармейца Петра, такие же крепкие, как и стены, жилистые, с пожелтевшими пальцами, навсегда впитавшими запах папирос. Когда он протирает глаза от набившейся в них густой темноты, в этих глазах остается и желтизна его пальцев, потому что зрачки его — чистые кошачьи огни. Лицо, обтянутое грубым пергаментом кожи, напряглось вздутыми желваками, и мокрые волосы из-под буденовки хищно вползли на упрямый, изрезанный мыслями лоб.
Дверь перед ним опечатана желтой казенной бумажкой — вот оно.
Чуть выше бумажки — небрежная надпись, белым по темно-бордовому:
Пётр срывает бумажку и осторожным движением тянет дверь на себя — тогда темнота из подъезда, еще более плотная и густая, чем во дворе, рвется наружу и заливает лицо, попадает холодными брызгами прямо в глаза, набивается в ноздри, остается чернильными пятнами на серой шинели. Петр откашливается, протирает глаза и нерешительно делает шаг вперед.