Ночь над окопами — душная, сырая. Болота парят, и, кажется, весь воздух заражен запахом скользкой гнилой травы, жирного ила, разлагающихся листьев.
Швед лежит в окопе — мелком колодце на три угла, сколоченном из сосновых бревен, — и глядит в черное тяжелое небо, в котором тихо вздрагивают звезды.
В трясину иногда падает снаряд, чавкая, разбрызгивает грязь, и еще долго потом на этом месте пенится и пузырится мутная неспокойная вода. Изредка то там, то здесь щелкают сухие винтовочные выстрелы, и снова тишина растекается окрест.
— Старшина, а старшина! — внезапно поворачивается к Смолину Швед. — Ты кого-нибудь любил, старшина?
— Спи! — ворчит Смолин и затягивается дымом ядовитой, отсыревшей махорки. — Раз выпал отдых — спи.
— А я уже никого не смогу полюбить, — хрипло бормочет Швед. — Для любви сила нужна, а я ее всю в злобу обратил, и одно мне теперь надо — мертвый враг.
— Спи, Арон, — мягко советует Смолин. Ему самому хочется поболтать с товарищем. Но на войне, где каждый час и каждая минута — свист снаряда или выстрел, где смерть не пощадит тебя и сонного, — на войне горько толковать о войне. Душа тоскует о тишине и спокойствии, о родном небе, где голубиный гон и мягкие, медленные, никому не опасные облака.
Но со Шведом не поговоришь об этом. Все сожгла война у этого маленького, острого, похожего на мальчишку, разведчика. Ни дома, ни родных, ни любви. Вместо них и в защиту их осталась одна ненависть к врагу, доведенная до беспредельной отваги. Ненависть, без которой здесь, на войне, нельзя научиться ожесточенному презрению к смерти.
— И я любил, старшина! А как же! — простуженно басит Швед. — Такое есть у каждого — девчонка, ночь и первые губы на веку. А еще я любил море и бычков между камнями — бычков может ловить каждый. И каждый может закоптить рыбку, чтоб погрызть ее перед пивом. И землю под Одессой я любил, и цветы для всех — одуванчики. И море в злой пене, и черные тучи над ним, и лодку, терзаемую волной, — я тоже обожал, старшина... Ты слышишь меня, взводный?
Смолин молчит.
— Нет, ты сухарь, Саша... — беззлобно бранится Швед и поворачивается на бок, укладывая поудобнее на камыш свое малое, не по росту сильное тело.
Может, картинки, возникшие из слов Арона, а может, ночь и добрая дрожь звезд вызывают в душе Смолина далекие, смутные образы: коровы, звенящие во тьме медью колокольчиков; и всхрапы коней в ночном; и первая в жизни зорька, охотничья зорька на уток.
Вот он стоит, Санька Смолин, между камышами озерца, и метелки растений касаются его лба, будто это пух легкой, белой бороды дедушки Терентия. Мальчишка вцепился в огромное ружье и — всматривается, вслушивается в уходящую темь, ожидая своей начальной птицы.
И вот наконец — пронзительный в тишине свист утиных крыл, и короткое «Крря!». Санька с нежданной легкостью кидает к плечу долгоствольную отцовскую уточницу десятого калибра. Будто конь копытом толкается выстрел, мальчишка валится навзничь, все же успевая заметить: птица, наткнувшись на дробь, черным комком низвергается с неба.
Санька перезаряжает ружье, слышит новое «Крря!» — и снова палит в стремглав летящую утку.
«Крря!»... «Жвяк!» — .как в детстве звучит ночь.
— Ты слышишь, старшина? — раздается голос из соседнего окопа. — Утка кричит, селезень — тоже.
Смолин вздрагивает и оборачивается.
Над бревешками, по соседству, вырастает черная фигура. Это — Иван Намоконов, охотник с Енисея, эвенк, почти немой человек, ибо говорит он не чаще, чем стреляет.
Смолин вслушивается в ночь, пытается понять, о чем толкует товарищ.
Швед тоже поднимается с камыша и, поеживаясь от сырости и прохлады, прикладывает к уху ладонь.
Разведчики замирают.
Швед шепчет почти на ухо Смолину:
— Это на болоте, Саня. Возле пустого немецкого дзота. Я ползал там.
— Пожалуй, так, — неторопливо соглашается Иван.
Бойцы снова залезают в окопы. Мокрый камыш скрипит под их телами, будто сварливо жалуется на тьму и тишь. Намоконов набивает махоркой короткую трубку и, заслонившись полой шинели, чиркает спичкой. Он сидит в своем окопе, прикрыв глаза, беззвучно сосет мундштук и слушает понятные ему слова ночи. Утка и селезень кричат попеременно, и эти «Крря! — Жвяяк! Крря! — Жвяяк!» — точно звуки из другого мира. Если б солдаты могли видеть во тьме, они заметили бы на губах Намоконова подобие иронической улыбки.
Так, не выпуская из зубов погасшую трубку, Иван засыпает.
Утром Смолин отправляется в штабной блиндаж. Вернувшись, присаживается у костра, хмурясь, потирает ладони над огнем.
Швед вопросительно смотрит на взводного.
Тот отрицательно качает головой.