Когда о моем двадцатом романе будет уже все сказано — и кое-что с большой запальчивостью, — тогда, возможно, прозвучат отдельные голоса, которые сделают поразительное открытие, а именно: что главное в романе — его сюжет. Мое собственное убеждение, что американцы — самый занятный, самый несносный, самый интригующий и непостижимый уму народ на свете, возможно, останется незамеченным. Мое восхищение при виде того, как на Среднем Западе растут города, порой красивые, порой уродливые, а чаще всего одновременно и красивые и уродливые, как глинобитные лачуги превращаются в бревенчатые хижины, потом в дощатые дома, а потом, смущенные собственной белизной и хрупкостью, становятся шестнадцатиэтажными отелями и, наконец, тридцатиэтажными банками, возможно, будет отмечено лишь мимоходом. Все это совершилось в течение жизни двух-трех поколений, и, рассказывая об этом, рассказываешь о чуде. Но за этот короткий период времени — секунду в истории человечества — мы создали целую цивилизацию, со своими традициями, со своими добродетелями и со своими благоглупостями, укоренившимися столь же прочно, как и традиции самых древних наций Европы. Замечу лишь, что эта тема представляет для романиста огромный интерес и огромную трудность.
Это мое наивное убеждение, возможно, также останется незамеченным. Но зато на всех углах будут кричать, что я написал роман, столь кровожадно живописующий расовые противоречия, что это вызовет новое нападение на форт Самтер.[1] На самом-то деле «расовый вопрос» — лишь малая часть романа, но эта часть непременно заслонит собой остальное. В литературных делах у меня немалый опыт, и в долгие зимние вечера у себя на массачусетской ферме я не раз с грустью вспоминал, как какое-нибудь непродуманное высказывание или неудачная острота сводили на нет великое множество советов по домоводству, любопытнейшие факты из личной жизни бенгальских раджей и фараонов одиннадцатой династии, отчеты о бейсбольных матчах, заметки о спряжении итальянских глаголов, выпады против англичан и против русских, особенно яростные выпады против тех, кто не выносит ротарианцев, и старательно обдуманные шутки, которые, по всеобщему признанию, составляют главное содержание моих книг.
Писатель может совершенно безнаказанно разнести в пух и прах в одном романе сразу архиепископа Кентерберийского, главного раввина Иерусалима и великого муфтия того же святого города, но нужно быть героем, чтобы осмелиться публично заявить, будто собаки бывают порой невыносимы, а любящие мамаши — слишком болтливы. Никогда в жизни я не осмелюсь высказать подобную крамолу; и, пожалуй, никак не менее рискованно заявлять, что негры-всего-навсего такие же люди, как мы, и что в этом и состоит окончательное и полное решение расовой проблемы. Они так же ездят на мотоциклах, обожают Ингрид Бергман[2] и терпеть не могут рано вставать поутру, то есть обладают характерными отличительными признаками любой расы — белой, розовой, бежевой, желтой, зеленой и фисташковой.
Я не думаю, что негритянская проблема неразрешима, — по-моему, ее просто нет. В каждой стране, внутри каждой расы мы наблюдаем целую гамму цветов — от густо-черного до прозрачно-белого, — последнее бывает только в случаях острого малокровия. И никем до сих пор не определено, где же среди этих оттенков следует проводить границу.
Невозможно провести границу между черными и белыми. Беспредельный идиотизм расовой теории обнажается во всей красе, как только речь заходит о «неграх», достаточно светлокожих, чтобы сойти за жителей Кавказа. В некоторых штатах власти — судебные и гражданские — объявляют негром всякого, в ком есть хоть капля африканской крови.
Разумеется, значительная часть негров отличается от средних американцев, сочетающих в себе признаки англичан, шотландцев, ирландцев и немцев. То же самое можно сказать об итальянцах. И ассирийцах. И китайцах.
Было в нашей истории время — и совсем не так давно, — когда англо-шотландские поселенцы Новой Англии считали всех ирландцев отличными от себя, безусловно неполноценными существами. А потом эти самодовольные янки (мои соотечественники) двинулись на Средний Запад и поочередно проникались столь же нелепым предубеждением к скандинавам, чехам и полякам. Весь этот «глубокомысленный», цветистый вздор относительно расовых различий не имеет ни малейшего смысла.
Но, по-моему, в действиях моего героя — молодого американца, доброго человека, увлекающегося бриджем и охотой, любящего свою прелестную жену и ненаглядную дочурку, который вдруг лишается душевного спокойствия и приходит к выводу, что некоторые социальные явления, о которых он прежде и не задумывался, нетерпимы, — явно есть смысл. И он начинает борьбу с этими явлениями, проявляя большую доблесть и решимость, чем любой выдуманный романистами средневековый рыцарь, борьбу, свободную от истерии, но пронизанную спокойной и всеобъемлющей яростью, — и в результате теряет работу, положение в обществе, свою добрую репутацию, деньги, всех, кого любит, — мать, отца, жену и дочь.
Узнав его, как мы узнавали несколько миллионов таких мужчин или женщин в каждой из наших войн, мы понимаем, что банальный блеск холодильников, сверкающие кафелем ванные и комфортабельные спальные вагоны не умаляют его романтизма и отчаянной смелости, так же как грязные, покрытые циновками полы, рычащие псы и привычка обгладывать кости не умаляли благородства рыцарей — участников крестовых походов. И, может быть, крестоносцы-рыцари не больше, чем мой банкир из Гранд Рипаблик, считали себя достойными стихотворных восхвалений. Прошли века, прежде чем появился эпический поэт, который счел крестоносцев настолько возвышенными, что они заговорили у него белыми стихами. Жизнь моя пройдет не напрасно, если описания холодильника и электрической бритвы моего героя вдохновят грядущих мистера Гомера или мистера Мильтона (уроженцев Северной Дакоты) создать звонкие строфы героической поэмы. Ибо в действиях моего героя достаточно героизма, и, я надеюсь, они услышат героическое звучание в моем сардоническом изложении.