Андрей спал, но и сквозь сон всем своим существом, подсознательно ощущал несчастье. До его слуха доносились какие-то неясные, тревожные слова, торопливый стук в окно, скрип снега под ногами вошедших в избу людей, приглушенное рыдание матери… Но в девятнадцать лет предрассветный сон так сладок, что Андрею мучительно хотелось отдалить страшную минуту действительности, превратить ее в сон.
— Вставай, вставай скорей! — тормошила Андрея за ногу мать, плачущим голосом причитала: — У людей дети как дети, все знают, ко всему прислушиваются… Жилкины-то, говорят, давно и хлеб и добро в землю позарывали да по другим селам поразвезли… Ихний-то Колька нигде не прозевает. А нашим хоть кол на голове теши — ничего не хотят знать…
Андрей спрыгнул с полатей, все еще не понимая, что же, собственно, случилось.
Матери Андрея было немногим более сорока лет. В густых черных волосах ее не появилось еще ни одной седой пряди, но на лице от глаз уже разбегались тонкие морщинки, а темные, почти черные глаза ее были всегда озабочены. Она не была сварливой, но, как и большинство многодетных женщин, проживших всю жизнь в нужде, иногда срывалась, и тогда не было конца ее упрекам и жалобам.
Отец Андрея, Петр Савельев, был человеком покладистым. Не любил, как он говорил сам, тарахтеть попусту. С утра до ночи Петр Савельев находился в кузнице и, приходя домой усталым, редко обращал внимание на жалобы матери. И только когда в кузнице не ладились дела, он говорил ей резко: «Перестань», — и, чтобы успокоиться, тут же выходил во двор помогать сыновьям по хозяйству.
Впрочем, мать и сама по лицу его всегда видела, в каком он настроении, и, если отец был не в духе, старалась все свои приказания дочерям отдавать тихим, кротким голосом. В такие минуты в доме наступала непривычная тишина. Молча все садились за стол, молча работали деревянными ложками. Обычно такая тишина держалась недолго: то Степан, опора семьи, как говорил про него прежде отец, начнет рассказывать какую-нибудь историю, происшедшую в селе, то Юрик, любимец всей семьи, незаметно запрячет в хлеб горчицу и подложит кусок бойкой пятнадцатилетней сестренке Нинке, и тогда все за столом оживали — смеялись над задохнувшейся Нинкой или вставляли свои замечания в рассказ Степана.
Семья Савельевых считалась в селе дружной семьей, в ней не любили ссор и пустых разговоров. А сам Петр Савельев, глава семьи, слыл человеком трудолюбивым и на редкость честным.
Увидев спрыгнувшего с полатей Андрея, отец сказал:
— Мать, зачем ты его разбудила? Пусть бы спал: сегодня оси катать… Нас это не касается: мы все своим горбом нажили…
Держа в руках самокрутку, отец сидел за столом. Добрые серые глаза его вопросительно смотрели на Андрея. Они будто говорили: «Ничего не понимаю в том, что сейчас творится на селе. Может быть, ты скажешь что-нибудь, может быть, ты поможешь разобраться?..»
Он сидел в черной сатиновой рубахе. Рубаха от пота и частой стирки давно вылиняла. Рукава были, как обычно, засучены до локтя. Вспухшие вены, словно проволока, переплетали его сильные руки.
Тяжелые руки безвольно лежали на столе, как неопровержимое доказательство — не силы, нет! — а его отцовской правоты, как доказательство того, что он, отец, ни в чем не виноват и все, что сейчас происходит на селе, его не касается. Взгляните сами: тридцать пять лет эти руки не выпускали кузнечного молота, тридцать пять лет эти руки делали добро людям, что же может с ними случиться сегодня, сейчас?
«Хоть убей — ничего не понимаю!» — говорили добрые серые глаза отца.
Услышав разговор об осях, мать, возясь с узлами, загорячилась еще пуще:
— Какие оси! Тут того и гляди нагрянут, а он — оси катать! Будут они тебе смотреть, чьим горбом нажито… Придут, заберут все до нитки, сошлют в Соловки, а ты тогда ходи, ищи-свищи правды. Доказывай, чьим горбом нажито… Жилкины-то давно все в землю запрятали…
— Ну, запричитала, — строго сказал отец и обратился к Грушихе, суетившейся подле матери: — Говоришь, и к Жилкиным поехали?..
Закутанная в шаль по самый нос, Грушиха оторвалась от узлов и с преувеличенной тревогой в голосе за судьбу Савельевых (авось что-нибудь перепадет за услугу!) принялась повторять свой рассказ:
— И к Жилкиным, и к Воробьевым, и к Грибку — ко всем, кормилец, поехали. Там такой крик стоит, будто конец свету пришел. И за какие грехи нас господь бог карает!.. Воробьеву Марюшу-то, кормилец, силком в сани посадили и ничегошеньки с собой взять не дали. Бросили топор и пилу в головяшки. «На, наживай», — сказали. Колька-то было за топор да на уполномоченного, так его скрутили, и не пикнул… Дед сбежал куда-то, замерзнет еще. Ведь ему, кормилец, девяносто на весеннего Миколу стукнет, легко сказать… Морозы-то ноне какие!