Дался мне этот Яшка! Но… я давно вчитываюсь и всматриваюсь в этого мальца из «Вишневого сада», загубившего старика Фирса. Вот он почти весь, каким представлял его нам Чехов.
Аня. У мамы лакей Яша. Мы привезли его сюда.
Варя. Видела подлеца.
Варя. Твоя мать приехала из деревни, со вчерашнего дня стоит в людской, хочет повидаться.
Яшка. Бог с ней совсем!
Дуняша. …Если вы, Яша, обманете меня, то я не знаю, что будет с моими нервами.
Яша (целует ее). Огурчик. Конечно, каждая девушка должна себя помнить, и я больше всего не люблю, ежели девушка дурного поведения… По-моему, так: ежели девушка кого любит, то она, значит, безнравственная.
Яша (Фирсу). Надоел ты, дед… (Зевает.) Хоть бы ты скорее подох… Любовь Андреевна! Позвольте обратиться к вам с просьбой… Если опять поедете в Париж, то возьмите меня с собой, сделайте милость. Здесь мне оставаться положительно невозможно… Страна необразованная, народ безнравственный, притом скука, на кухне кормят безобразно. А тут еще Фирс этот ходит, бормочет разные слова…
Аня. Фирса отправили в больницу?
Яша. Я утром говорил, отправили, надо думать.
Варя. Где Яша? Скажите, мать его пришла, хочет проститься с ним.
Яша (машет рукой). Выводят только из терпения… Через шесть дней я опять в Париже… Только нас и видели… Вив ля Франс. Здесь не по мне… не могу жить, ничего не поделаешь. Насмотрелся на невежество – будет с меня.
Яшка – лакей. Это самый короткий путь крестьянина в люди. Его лакейство – угодливость, но не исполнительность, преданность, но с душком предательства, форсистость до омерзения.
А теперь взглянем на нашу жзнь. Разве лакейская дорожка – не осталась столь же соблазнительным путем к счастью? Не короче ли оказывается она любых других путей для достижения успеха, власти, богатства? Как вечно живы краеугольные Яшкины свойства: какая-то почти природная ненависть к своей матери и родине, демонстративно-холуйская, своекорыстная преданность барину, и одновременно барская заносчивость перед челядью…
Господи, как же противно! Не в эту ли «тему» чеховские слова о выдавливании из себя по капле раба, ни на йоту не потерявшие пронзительного смысла?
Когда же, придет время – уже не холуи, Яшкины дети, будут делать погоду в нашем доме?
«Здравствуй, дед-пердед. Не сдох еще? Попробуй только! Твой обрез у меня, и я сам из него тебя грохну за всех сразу, кого ты, сволочь, извел. А вот меня тебе не достать. Я живу в городе, и живу назло тебе классно. У меня и деньги, и хата с теплым сортиром, и на мне такой кожан, что ты бы удавился, если увидел. Живи и помни, я в любой момент перед тобой вырасту, старый козел, и ты зальешься собственной кровью. А я за ноги оттащу тебя в сортирную яму, чтоб там ты и сгнил. Не место тебе на кладбище, пердед, твое место в говне».
На этом у него кончились мысли, и он тупо смотрел на грязный потолок земляной ямы, где они, мальчишки, живут уже, считай, полгода. Их пустили сюда парни, что рыщут под городом то ли в поисках клада, то ли какой другой у них интерес. Каждый раз перед сном он скукоживался в клубок, как это умела делать их Розка, рыжая такая одноглазая псина. Дед выбил ей глаз, но она пережила беду и научилась сворачиваться не в одно кольцо, а почти в три. Пряча в клубке дырку в голове.
Вот и он, как Розка, слава богу, с глазами, хотя останься он с дедом, что было бы – неизвестно. Угрозы были всякие. И «яйца тебе оторву», и «глаза выколю», и «сук в жопу загоню», и многое всякое. От этого он бежал, потому что многое в жизни, дедом сказанное, уже было сделано.
А письма сочинять научила его мама. Совсем, совсем больная, у нее был рак, она читала ему книжки. И как-то раз про этого Ваньку Жукова, который, наоборот, просил своего деда забрать его домой. Как же он плакал от зависти, что у некоторых детей бывает такое счастье – дедушка Константин Макарыч!
Мама и умерла на этом рассказе. Дочитала до слов: «Пропащая моя жизнь, хуже собаки всякой» – и замолчала. А дед пришел и стал орать: «Все теперь стали больные, до сортира дойти не могут… Вставай, дура, жрать будем». А она ни словечка. Рука белая в книжке, а лицо такое спокойное, спокойное. А Розка вошла и завыла так тоненько, тоненько.
После калечества, полуслепая и полуглухая, она откуда-то заранее, издали чуяла смерть. Она за пять минут подходила к смертной избе и выла тонким голосом. Люди ее боялись, но одновременно и любили за жалобность, которой в душе полным-полно, а выражений ее нету. А вот у собаки есть – вой. Глядя на Розку, люди подпевали собаке.
– Ну, и слава богу, – сказал дед, когда уже пришли похоронные люди, и тут же заорал: – Ей-то, конечно, хорошо, а мне этого ошметка корми. До армии еще пять лет.
И он бы его ударил налыгачом, но соседка, остановив подпевание Розки, перехватила руку.
– Ты уже совсем ку-ку, Кузьмич?
Когда маму похоронили, он взял обрез деда. Тот его не прятал. Взял и ушел куда глаза глядят. Обрез лежал в длинной узкой сумке. Мама держала в ней лук. Он высыпал его на пол, мечтая, как вечером дед, войдя в дом, подскочит на верткой луковице и с разбитой башкой так и останется лежать, как лежала бабушка, когда он ударил ее чайником. Бабушка истекла кровью и умерла, но деду ничего не было ни за бабушку, ни за Розку, ни за подстреленного соседа, который остался хромым на всю жизнь, ни за младенца-сестренку, которую он вынес в сени на мороз, потому что плачем мешала ему спать. Мама была в вечерней смене, вернулась. А девочки уже нет.