А теперь за работу, рычаги! Оглядываться незачем. Девушке, тем более девушке-инвалиду, всегда уступят дорогу. Я поворачиваю. Я поворачиваю, проехав мост Шарантон. Я наклоняюсь, как прежде при езде на велосипеде, и делаю крутой поворот, который выносит меня прямо на набережную Альфор. Источник неиссякаемого гула — решетка шлюза — погружает в реку все свои пятьдесят шесть ржавых прутьев. Я говорю пятьдесят шесть не наобум: девчонкой я пересчитывала их каждую неделю. Мощный каскад воды, низвергаясь, разделяется на потоки, похожие на борозды земли, выходящие из-под длинного ряда лемехов американского плуга, и гонит по течению белую пену. А на верхнем плесе славная медлительная старушка Марна матово поблескивает, покрытая листьями кувшинок и тенями облаков, которые делают сентябрьские реки похожими на пятнистую амальгаму гостиничных зеркал.
Набережная почти безлюдна. Только разбросанная по ней замасленная бумага да скомканные газеты напоминают, что накануне, как и каждое воскресенье, здесь прогуливались толпы машинисток, которых счетоводы вели под руку в ресторанчики, к лодкам или в кусты на островах. По шоссе метров на сто впереди никого нет, если не считать двух велосипедистов, беспечно выписывающих зигзаги на своих дюралевых машинах с гоночным рулем и шинами-однотрубками — такие модели в почете у парней из пригорода. Они едут не спеша, выпрямившись в седле, одна рука на руле, вторая красноречиво, с увлечением комментирует последний матч регби.
Раздраженная их медлительностью, я прибавляю ходу, нагоняю их и даю пронзительный сигнал — повелительный гудок, не вызывающий и тени сомнения, что за ними едет автомашина. Они испуганно хватаются за руль двумя руками и шарахаются к тротуару. Но, увидев девушку, которая удобно сидит в коляске и обгоняет их с самой невинной миной, старший наклоняется к рулю и изо всех сил жмет на никелированные педали. Я слышу, как он бормочет сквозь зубы:
— Чертова параличка!
Бешено замелькав пятками, он по выбоинам вырывается вперед, в то время как его одноклубник оторопело меня рассматривает. Жалея об отсутствии вспомогательного мотора, я налегаю на рычаги. Я сижу так прямо, грудь под белым платьем подпрыгивает так задорно, у меня так порозовели щеки, а аккуратно скрещенные голые ноги (перед выездом я старательно их уложила) так похожи на здоровые, что мальчишка воображает, будто это розыгрыш.
— Все ясно! — кричит он. — Разъезжаем в коляске папы-инвалида.
Он тоже уносится вперед, ритмично раскачиваясь, подняв зад и опустив, как форштевень, нос. Оставим его без ответа. Не удостоим даже взглядом его фуфайку с названием команды. К тому же я запыхалась и придется замедлить ход. Только замедлить — я не остановлюсь ни за что на свете: я еще так глупа, что верю в «злую волю» своих мышц и улыбаюсь, когда мне этого вовсе не хочется. Вот и сейчас я должна улыбнуться. Правой половиной лица. Это уговор с самой собой, своего рода ритуал. По тем же соображениям другая половина лица не должна улыбаться. Улыбнемся и проведем языком по потрескавшимся губам с фиолетовым оттенком или, как уверяет Матильда, цвета перезрелой малины. А теперь пусть язык вернется в рот и продолжает бодро шевелиться там, посылая сквозь зубы предписанный в таких случаях припев: «Ты не плачь, Мари, та-та-та… Не грусти, та-та-та, та-та-та…» Очень скоро я умолкаю, потому что сейчас мне придется проехать мимо того, прежнего дома, мимо дома маленькой Констанции Орглез, у которой были родители и ноги. Однако я его не вижу, я отворачиваюсь; я только знаю, что он стоит здесь, и могу, не глядя, указать его местоположение с точностью до десяти сантиметров. Нет, нет, будем напевать. Даже петь почти в полный голос. Зачем мне надо бахвалиться, зачем надо, чтобы фальшивые ноты сменились таким обрывком фразы:
— Эти голубчики были бы потрясены, увидев через пять минут…
Ведь на деле мне потребуется добрых двадцать минут, чтобы добраться до того места, где я собираюсь «потрясать». Скажем точнее: где я собираюсь потрясти самое себя, ибо я выбрала это местечко под крутым берегом реки именно для того, чтобы избежать вопросов, любопытных взглядов и, главное, постороннего вмешательства. Какой бассейн, спрашиваю я вас, предоставил бы калеке возможность попытать счастья в прыжках с трамплина? Какой учитель плавания смог бы понять мотивы ее поступков, скрытые, как ядрышко миндаля, и такие же горькие? Как ему объяснить, что речь здесь идет вовсе не об интересном случае помешательства, не о дурацком рекорде, не о способе самоубийства, а просто-напросто о рискованной попытке самоутверждения, о чем-то среднем между купанием в водах Лурда[1] и купанием Ахилла[2].
«Тю-тю-тю…» Теперь я насвистываю. Чуть слышно. И медленнее двигаю рычаги. Мне почему-то кажется, что, если я буду чересчур энергично работать ими, это вызовет подозрение у прохожих; правда, они встречаются все реже и реже, а когда я спущусь по ступенькам за парапет, им и вовсе не будет меня видно. Да, спущусь по ступенькам. Чтобы плюхнуться в реку. В реку. В то, что называется рекой, то есть в бездонную пропасть. Это экстравагантно, это смешно. Не важно, что это может показаться экстравагантным. Хуже, если будет выглядеть смешно… Но что поделаешь, ведь выполнить это необходимо! Не в моих правилах сдаваться в последний момент, отступать от своих решений, хороши они или нет. А это решение я обдумываю уже не одну неделю. И случай слишком удобен. Не так-то легко обмануть ревностную заботливость Матильды, которая покидает свою пишущую машинку только раз в месяц, когда отправляется за новым запасом копирки и восковки. Еще труднее ускользнуть от горе-художника, надоеды Миландра с его обескураживающей нежностью.