Конечно, все это уже никому не нужно, все бессмысленно, что я сейчас пишу — никто из тех, кто мог бы понять здесь что — нибудь, уже никогда не станет этого читать, а тот, кто станет — никогда ничего не поймет; вернее, поймет по — своему, поймет совсем не то, о чем я пишу здесь, станет искать свой — возможно — более глубокий и важный смысл, которого конечно же нет во всех этих словах, во всех этих попытках хотя бы так — на бумаге хотя бы — высказать, будто высадить в открытый грунт то, что выросло без спросу в темных подвалах души, проросло нелепыми и тщедушными белесыми побегами, мучительно пробиваясь — даже не к свету, а к тому представлению о нем, что залегло некогда в клеточную память всех живых существ — даже самых безобразных и никчемных.
Собственно, все это до такой степени бессмысленно и не нужно, что я даже и не понимаю толком, о чем пишу, я лишь расставляю слова в определенном порядке, будто перебираю невзрачные камушки на столе, пытаясь таким образом как — то убить время и хоть на минуту, если не забыть, то, по крайней мере, заглушить бессмысленную, неведомо откуда взявшуюся, неведомо откуда пришедшую боль, гложущую душу изнутри, попытаться сыграть с ней в прятки среди россыпей этих бесцветных слов, бесцельно бродя в их лабиринтах, стараясь не глядеть в сторону, где она с мудрой и все понимающей улыбкой наблюдает за мною из — под полуприкрытых ресниц.
Собственно, мне вспоминаются верблюды. Я не могу сказать с уверенностью, почему вспоминаются именно они, но из того, что мне вообще вспоминается — они первые. Огромные, я часто боялся, что они наступят на меня, втопчут меня в горячий и довольно грязный песок своими мозолистыми пальцами, но этого все как — то не получалось. Я незаметным для них образом пил их молоко и так вот рос первое время — собственно, это все же, вероятно, были верблюдицы. В общем, все это было уже очень давно. Позже в тех местах воздвиглись целые города и долго стояли там — вероятно, многие века, а может быть, тысячелетия, я точно не помню, но постепенно горячие сухие ветры, полными пригоршнями бросая песок на крыши домов, на купола дворцов и храмов, снова сравнивали их с землею, точнее, с тем, что получалось из смеси этого песка и праха городов, стертых им с лица земли; вероятно, ветрам тоже было присуще желание поиграть в песочек, из чего пытливый ум мог бы сделать вывод о том, что если не возрастом, то во всяком случае умом они были довольно — таки юны — вывод такой сделать было можно бы, однако я его не сделал. Я просто наблюдал, как исчезают без следа шумные, грязные и, в сущности, противные города, что воздвигались время от времени в том самом месте — оно является мне в первых воспоминаниях будто бы прямо с неба свисающими сосцами верблюдиц, к которым я жадно тянулся, чтобы напиться хранимой ими живой и горячей силы и продолжать расти и крепнуть дальше.
Да, так — верблюды: я считал их, считал — их были многие сотни, а может и тысячи — я не считал, просто веки мои постепенно смыкались, вбирая под себя и неуклюжую на вид, но такую красивую поступь мозолистых верблюжьих пальцев, и горячий песок, горстью брошенный ветрами на могилы давно умерших городов, горы, целые океаны этого песка, и сами эти ветра, продолжающие играть в свои детские игры под моими сомкнутыми веками — у каждого из них было свое имя, но я их никогда не помнил, да им это, в сущности, и не было нужно. Перед моим, замкнутым веками взором проплывали огненные кольца, меняя свою форму и цвет, истаивая в темноте, и это означало, что я засыпаю; так спал я веками, а может быть — я точно не помню — тысячелетиями; но затем сверху, откуда — то сверху начинало спускаться ослепительно белое сияние, будто само солнце нисходило в мой прикрытый веками внутренний мир, и цветные кольца, напротив, наплывали откуда — то из глубины, расширяясь и сливаясь с этим белым сиянием, которое, впрочем, никогда не достигало степени какой — то определенности, никогда не становилось ясно — зачем оно, что оно хочет сказать мне или попросить об чем — меня, лежащего на своем каменном постаменте, огромного, неподвижного, каменного, спящего до времени, омываемого изнутри и снаружи песком безымянных ветров, и оттого почти вовсе уже неузнаваемого.
Словом, все это было очень, очень давно; я, кажется, уже говорил об этом — поправьте меня, если я ошибаюсь. На самом деле я часто ошибаюсь: потому что уж очень давно все это было, и я стал понемногу забывать те времена, и даже верблюды — вернее, верблюдицы — которых я неоднократно видел и после, в другие времена (не в таком ракурсе, впрочем), уже не вызывали у меня никаких особых чувств: так, просто довольно грязная и уродливая скотина.
Словом, я пролежал так, на своем каменном постаменте не знаю, как долго, засыпая и просыпаясь, встречая бесчисленные закаты и восходы солнца, проникающего под мои закрытые до времени веки, вполне удовлетворенный своею жизнью — если ее можно было так назвать — и только немного скучая по верблюжьему молоку. Мне было совершенно ясно, что я прекрасно справляюсь со своим делом — состоящим в том, чтобы лежать неподвижно, подставляя свой неузнаваемый лик пригоршням песка, бросаемого немного надоедливыми своим простым озорством ветрами, до которых мне не было никакого дела. Впрочем, мне кажется, что им до меня — тоже. Я почему — то знал, что лежа вот так в этой стране, то мертвой, то расцветающей искусствами и ремеслами, то вновь приходящей в упадок, я питаю ее и управляю ею, спасаю ее от полного уничтожения и в то же время не даю разрастись до степени вселенского монстра, который, погубив и поглотив вокруг себя все живое, неизбежно пожрет и самое себя, не оставив уже ничего, ничего, ничего… Кстати, так впоследствии и получилось; я, впрочем, был к тому времени уже далеко и совершенно не был к этому причастен, совершенно.