В начале декабря 1849 года на письменном столе в кабинете покойного учителя моего Н. В. Берга[1] я увидел четыре тетрадки, сложенные в четверку, писанные разными почерками. На обложке первой было крупно написано «Банкрот». Это слово зачеркнуто и под ним тоже крупно: «Свои люди – сочтемся»,[2] комедия в 4-х действиях, соч. А. Островского».
«Какое приятное занятие эти танцы! Что может быть восхитительнее!..» – начал читать я.
Этот монолог охватил все мое существо. Я прочитал всю пьесу, не вставая с места.
– Позвольте списать, Николай Васильевич! – обратился я к Бергу.
– Сегодня я должен отдать назад. Островский будет читать ее у М. Г. Попова (университетский товарищ Александра Николаевича). Пьеса вряд ли будет напечатана.
В тот же день, в обед, я пришел к Матвею Григорьевичу Попову и предложил ему свои услуги переписать пьесу с тем, чтобы один экземпляр оставить у себя. Писал я в то время отлично.
– Вероятно, автор нам это позволит, – отвечал Матвей Григорьевич, и тотчас же усадил меня в своем кабинете, дал мне какую-то необыкновенно глянцевитую бумагу, на которой писать так же было трудно, как на стекле, тем более что и перья тогда употреблялись более гусиные!
Около восьми часов вечера в кабинет вошел белокурый, стройный, франтовато одетый (в коричневом со светлыми пуговицами фраке и, по тогдашней моде, в необыкновенно пестрых брюках) молодой человек, лет двадцати пяти. Набил трубку табаку, выпустил два-три клуба дыму и сбоку, мельком взглянул на мое чистописание.
Это был А. Н. Островский.
– Позвольте вас спросить, – робко обратился я к нему, – я не разберу вот этого слова.
– «Упаточилась», – отвечал он, посмотрев в тетрадку, – слово русское, четко написанное.
Спросил я, впрочем, не потому, что не разобрал этого слова, а просто я горел нетерпением услыхать его голос.
В восемь часов в зале началось чтение. Мы с братом Матвея Григорьевича слушали из кабинета. До конца, до мельчайших подробностей ведомый мне мир, из которого взята пьеса, изумительная передача в чтении характеров действующих лиц произвели на меня неизгладимое до сих пор впечатление.
В течение декабря и января я переписал пьесу три раза и выучил ее наизусть. Она была напечатана з мартовской книге «Москвитянина» 1850 года, но играть ее на сцене не позволили.[3] Автор был взят под надзор полиции.
– Это вам больше чести, – сказал ему граф Закревский, лично объявляя Островскому распоряжение высшего начальства.
Граф Закревский любил произведения Островского. Пьесы «Свои люди – сочтемся» и «Бедность не порок» автор читал у него в доме.
Надзор был снят по всемилостивейшему манифесту при вступлении на престол императора Александра II.
– Позвольте вас поздравить! – с улыбкою сказал Александру Николаевичу квартальный надзиратель, объявляя ему о снятии с него надзора.
– Вас тоже позвольте поздравить с окончанием беспокойств и поблагодарить, что вы меня здраво и невредимо сохранили.
Квартальный расшаркался.
– Кажется, мы вас не беспокоили и доносили об вас как о благороднейшем человеке. Не скрою, однако, что мне один раз была за вас нахлобучка.
Эта встреча с Александром Николаевичем повлияла на всю мою дальнейшую судьбу. Я жил в то время на окраине Москвы, в захолустье: давал уроки в небогатых купеческих домах.
Я был страстный любитель театра. С одним приятелем мы ходили в Малый театр чуть не каждый день, и сидели всегда в райке. У нас были там свои привилегированные места, которые занимать никто не мог, потому что мы забирались в театр до спуска средней люстры. Соседями нашими были большею частью студенты Московского университета и один почтенный учитель русской словесности Андрей Андреевич, всегда ходивший в синем форменном фраке и белом галстуке. Он постоянно вступал со студентами в спор о пьесе и ее исполнителях.
В зале пусто и темно, лишь в оркестре мелькает несколько огоньков. Посреди мрака и тишины вдруг пиликнула скрипка, ей отвечает другая, третья… Смолкло. Огоньки начинают прибывать. Маленькую трель испустила флейта; дали знать о своем существовании литавры… Свету в оркестре все больше и больше. Дружатся между собою скрипки; крякнул контрабас; нежную, сладенькую нотку дала виолончель… В оркестре начинается полная жизнь: все инструменты пришли в движение. Люстра медленными порывами выходит из отверстия. Раек с шумом и криком наполняется зрителями. Места берутся с бою.
– Нет, вы позвольте! Мы тоже деньги заплатили.
– Я и в креслах могу сидеть.
– Ну, так туда и пожалуйте по вашему чину.
– Что вы, – в баню, что ли, пришли?
– Послушайте, тут дамы.
– Что ж, мы ничего такого не говорим.
– Поберегите ваши слова для Таганки.
– Мы в Тверской-Ямской живем, а не в Таганке.
– Оно и видно.
Успокоились, уселись.
– Какая игра?
– «Лев Гурыч Синичкин».[4]
– Живокини действует?
– Действует.
– Ублажит! Намедни он на кровати с господином Васильевым[5] разыгрывали… умора!
– Почтенный, подвиньтесь маленько.
– Не забывайся!
– Ух, как страшно!
– В шубе-то, пожалуй, сопреешь, а девать ее некуда.
– В шубе совсем невозможно – растаешь: жара, как в кузнице.
– Квасок малиновый!
– Что ты тут топчешься? Еще игра не начиналась, а уж он с квасом!