Стояла глубокая осень. Снег несколько раз принимался падать, но морозов не было, и он таял, превращая землю в глубокую, невылазную грязь.
Из села Воротыновки никуда не было пути — все дороги, большие и проселочные, размыло до такой степени, что колеса вязли в грязи не только на плотинах, но также и в каждой ложбине. Лесом же (а лесами в то время еще богата была Россия) совершенно не было проезда, дальше опушки самый отважный мужчина не осмеливался проникнуть. Волки и лисицы набрались храбрости и каждую ночь производили набеги на крестьянские хлева и курятники. Доставалось также и господским службам, невзирая на то, что они были окружены крепкими частоколами и высокими заборами, утыканными острыми гвоздями, сторожевые псы с отчаянным воем грызлись с лесными грабителями, выходили на них и мужики с топорами и дрекольем, но тем не менее погибло множество телят, поросят и кур, доставалось также и людям.
В делах водворился полнейший застой. Хлеб был вымолочен, на фабрике и в ткацких лежали вороха сукон и холстов, готовых к отправке, но покупщики не приезжали за ними. Поп и тот дальше как за околицу Воротыновки выехать не мог, и в приходе, раскиданном в хуторах и деревнях на расстоянии сотни верст с лишком, люди рождались и умирали без священника.
А погода продолжала стоять теплая, солнце усердно растапливало утренние заморозки, и конца не предвиделось такому печальному положению вещей.
Старики припоминали таких, как эти, только две зимы за время своего почти столетнего существования на земле: при царице Анне Иоанновне, а другой раз при царице Екатерине Алексеевне, после Пугачева.
Тогда вот так же, как и теперь, всю зиму дули ветры теплые, в Рождественском посту почки на деревьях стали наливаться и новая травка из-под сухих листьев в лесу показалась, хоть скотину из зимних закут выгоняй в поле, так в ту же пору, — вот какие были зимы. Морозов и ждать перестали. Все тогда сгнило. Хлеб пророс в закромах, овощи, сено, все пропало. Множество народа и скота перемерло от страшных, неведомых до той поры болезней.
Вот и теперь грозила та же беда.
Но у обитателей Воротыновки, кроме этой заботы, висела над головой еще другая напасть, смущавшая их душу больше бездорожицы, больше грозившего голода и болезней, — барыня их, Марфа Григорьевна, помирала.
Где бы ни встретились жители села — на фабрике, в ткацкой или в столярной, где с раннего утра и до поздней ночи кипела работа под наблюдением доверенных людей и любимцев помещицы, — всюду один и тот же вопрос срывался с уст: «Что барыня?»
Эти два слова произносились вслух только на тех окраинах села, где нельзя было опасаться, что их подслушают и донесут, но, чем ближе к барской усадьбе, тем таинственнее понижался голос. А в самом же доме, даже в нижнем этаже и таких отдаленных от барыниной спальни уголках, как сени с черного хода например, тут даже перешептываться стали опасаться относительно этого, а только с затаенным страхом во взгляде встречали и провожали глазами выбегавших из барыниной половины приближенных ее: Федосью Ивановну, старую барыню Варвару Петровну, барышню Марфиньку, буфетчика Игнатия Самсоныча и состарившегося в доме соседа-помещика Митеньку.
За исключением Марфиньки, которой шел пятнадцатый год, все эти люди, составлявшие в течение более чем полувека неизменный штат воротыновской помещицы, были очень стары. Но старее всех была сама барыня. Говорили, что ей до ста лет недалеко. Но так как больной ее никто и никогда не помнил и сама она, по-видимому, никогда о смерти не вспоминала, а с неутомимой и поистине изумительной бодростью думала только о земном и живом, всех как громом поразила перспектива увидеть ее мертвой.
Может быть, близкие к Марфе Григорьевне и замечали в последнее время перемену в ней: она стала вставать позже с постели, меньше кушала и не так часто обходила свои владения, а когда появлялась на фабрике, в ткацкой или в белошвейной, меньше придиралась к неисправностям, меньше взыскивала и наказывала, не могли также не замечать близкие к ней люди, что зрение у нее слабеет и что слышит она хуже, и утомляется быстрее, и засыпает не в урочное время в глубоком вольтеровском кресле на возвышении, у окна, из которого открывается вид в ту сторону парка, откуда издали можно было видеть экипажи гостей, когда они въезжали в аллею пирамидальных тополей.
Красива была эта аллея. Насадил ее еще Марфы Григорьевны отец, сподвижник Петра Великого, навидавшийся всяких диковин за границей, куда посылал его царь досмотреть то, что сам не удосужился обозреть. Тополям было более ста лет, один к одному ровные, точно по мерке выточенные, они тянулись на целую версту и оканчивались у речки, когда-то глубокой, но со временем измельчавшей до того, что только в половодье ее нельзя было переезжать вброд. За речкой тянулся на далекое, необозримое пространство темный лес, в котором водились не только волки, медведи и лисицы, но скрывались временами и такие люди, с которыми с глазу на глаз встречаться было небезопасно.
Нынешним летом Марфа Григорьевна только раз ездила по грибы в этот страшный лес, тогда как в былое время это было одним из ее любимейших удовольствий.